Владимир Егоров

 

Нах-хаус

 

Повесть

 

Ю.И. Визуну

«Ну, вот и все, теперь нах‑хаус!» — думал Илья, пробираясь через груды битого кирпича по центральному залу рейхстага. В подвалах огромного здания еще таились недобитые эсэсовцы, и время от времени из какого‑нибудь вдруг распахнувшегося люка раздавалась длинная автоматная очередь. Целиться у засевших в подвале времени не было, стреляли наугад, однако шальные пули находили свои обидные последние жертвы. Одна из них задела руку комиссара полка.

— Бог любит троицу, — морщась от боли, пошутил комиссар, — угораздило‑таки третий раз.

Может быть, Бог и любил троицу, но у самого Ильи ранений было четыре, как раз по одному на каждый год войны. Первое он получил в самом начале июля сорок первого, когда эшелон новобранцев, среди которых немало было таких же, как он, только что окончивших школу ребят, «юнкерсы» разбомбили на подъезде к фронту. Не было бы счастья, да несчастье помогло — пехотная дивизия, куда вез их злосчастный эшелон, полегла в окружении под Минском.

На фронт Илья попал через четыре месяца, после выздоровления, и скоро понял, что выживешь ты или нет, больше всего зависит от тебя самого в разведке. Себе Илья верил больше, чем слепому жребию, хотя тот один раз и проявил к нему благосклонность, и напросился в разведку. Может быть, вера его в себя была нагло самонадеянной, но, как стало ясно теперь, себя оправдала. Ему действительно удалось успешно сыграть в прятки со смертью, три с половиной бесконечно длинных года войны оставаясь разведчиком, сначала в пехоте, а после третьего ранения — в гвардейской минометной артиллерии, и, в конце концов, дойти со своими «катюшами» живым до Берлина.

Теперь поверженная им и его боевыми товарищами в тяжелых бестолковых уличных боях столица рейха лежала в руинах, а сам он сидел на корточках в самом ее центре, пыльном раздолбанном рейхстаге, за кучей щебня, и помогал перематывать платком раненую руку комиссару, побледневшему от потери крови и запоздалого осознания того, что здесь, в шаге от победы, сморозил он непростительную глупость, глупость, чуть не ставшую для него последней. Занесло их сюда непонятно зачем, из совершенно неуемного любопытства комиссара, которому непременно захотелось в «логово». Неуместность этого любопытства война и напомнила ему шальной немецкой пулей, размозжившей фалангу указательного пальца. Могла бы напомнить и пострашнее, но, видно, уже выдыхалась, доживая свои последние часы.

Вообще, комиссарское любопытство сидело у Ильи в печенках. От самой немецкой границы повсюду таскал его комиссар с собой. Москвич со средним образованием, не по годам начитаный и, к тому же, немного знающий немецкий язык, стал у него даровым личным гидом и переводчиком. Честь эта восторга не вызывала, было что‑то холуйское в роли комиссарского хвоста. Хорошо хоть, не прихвостня. Гвардии майор Пробивной в целом мужиком был нормальным, вовсе не таким уж, несмотря на фамилию, пробивным, даже, скорее, мягким и по фронтовым меркам даже порядочным. Честно говоря, холуйствовать при комиссаре Илье не приходилось. Поэтому решил он не брыкаться и дотерпеть до конца шедшей к концу войны.

А ощущение конца витало в весеннем воздухе. Ожиданием конца жил оставшийся далеко на востоке необъятный, скомканный вражеским нашествием и с трудом приходящий в себя тыл; ожиданием конца жил вгрызшийся в самое сердце Германии фронт; ожиданием конца жили миллионы одетых в выцветшую полевую форму и засаленые телогрейки людей; жил ожиданием конца и Илья. Где‑то совсем рядом ждала его с распростертыми объятиями она, долгожданная свобода — свобода от осточертевших сырых окопов и бессонных ночей с урчащим с голодухи желудком, сотен километров шаганья навстречу колючим снежным зарядам и хлюпанья по непролазной грязи, от надрывного уханья артиллерии и терзающего душу воя бомб. А потом… Что будет потом, с обретением этой долгожданной свободы, Илья представлял себе смутно. Все его планы на мирное будущее начинались и заканчивались одним всеобъемлющим словом нах‑хаус! — «домой!».

— Ну, вот и все, теперь нах‑хаус! — повторил Илья вслух мысль, гвоздем засевшую в голове.

— Подожди со своим нах‑хаусом,— отозвался комиссар сквозь стиснутые на уголке туго затягиваемого платка зубы,— тут еще дельце есть.

— Какое это дельце? К вечеру выкурят! — Сидя на корточках, Илья хлопнул ладонью по полу, под толщей которого в безнадежном ожидании непонятно чего сидели эсэсовцы.

Комиссар досадливо поморщился то ли от непонятливости Ильи, то ли от боли и процедил:

— Не здесь, не в рейхстаге, в городе работенка…

Илья удивился: какая еще может быть работа в этом разрушенном городе, походившим больше на брошенную каменоломню, чем на людское обиталище? Вместо ответа комиссар осторожно выбрался на улицу, задрал голову и, глядя на лениво обвисший на угловой башенке самодельный красный флаг, улыбнулся:

— Вот теперь настоящий Первомай! Взяли‑таки Берлин к празднику!

Илья, с опаской поспевая за комиссаром, усмехнулся про себя: не совсем к празднику, и не совсем взяли. Первый майский день уже клонится к вечеру, а рейхстаг еще не вычищен, да и правительственный квартал, который штурмовал их полк, тоже пока не взят. К утру, неверное, добили бы немцев и там, если бы не перемирие. Но все равно, выходит, к празднику не успели бы. И еще выходит, что зря спешили, зря положили столько народу! А из‑за чего? Из‑за того, что принято у нас к каждому празднику рапортовать о боевых и трудовых победах и… умалчивать о страшной цене, которой они добывались. Победа все спишет…

Еще две недели назад на Кюстринском плацдарме последнему дураку было ясно, что наступление готовится в страшной спешке и начинается силами только двух фронтов, не дожидаясь завязшего в Пруссии Второго Белорусского, чтобы успеть взять Берлин к Первому Мая. И не надо быть никаким стратегом, чтобы понять, что Первый Белорусский фронт, лишенный прикрытия справа, был вынужден растянуться на север, прикрывая голый фланг одной из двух своих танковых армий. А как была она нужна там, на Зееловских высотах, в помощь второй, которую Жуков вопреки планам Ставки оставил на главном направлении, и которая продралась с огромным трудом и большим опозданием через нескончаемые полосы вражеской обороны. А потом, чтобы вернуться в график очередного сталинского удара, все новое и новое пушечное мясо бросалось громадными пригоршнями в кромешный ад последнего штурма: «Даешь Берлин!». Апогея жестокой бессмысленности этот ад достиг в последние дни апреля на улицах германской столицы.

Страшные в своей необузданной ярости и жестокости последние дни штурма еще не остыли, не улеглись спокойными воспоминаниями в памяти Ильи. Отсюда, от рейхстага, на фоне мглистого продымленного неба хорошо был виден освещенный жмущимся к зубчатому горизонту разрушенного города солнцем остов высокого здания. Вчера Илья сидел с биноклем на самом его верху, корректируя огонь батареи. Внизу, под Ильей, пересекались два проспекта. Один, перегороженный баррикадами, тянулся к центру города, а в конце его маячил хорошо видимый издалека монумент, прозванный артиллеристами «золотой бабой». Полыхающая на солнце медная крылатая Ника на высоком пьедестале‑игле что‑то держала на вытянутых к небу руках, и, по странной иронии войны, казалось, что сама богиня победы сдается на милость победителей. «Бабу» артиллеристы берегли как хороший ориентир, и она одиноко стояла среди руин, указывая направление наступающим войскам, теперь уже столь же близкая, как и сама победа. По другому проспекту, поперечному, то с одной, то с другой стороны на перекресток вылетали на полной скорости «катюши», останавливались на мгновение, извергали очередную порцию ревущей смерти, не глуша моторы, чтобы тут же рывком исчезнуть за противоположным кварталом. Машины выскакивали на перекресток неожиданно, с разными интервалами, и иногда у Ильи возникали паузы, во время которых он имел возможность оглядеться.

Параллельно проспекту, ведущему к «золотой бабе», тянулась улочка, почему‑то не забаррикадированная. Узкая серая лента покрытой пылью и штукатуркой мостовой змеилась между откосами обломков рухнувших стен и пирамидами мусора на тротуарах. В улочку втягивался наш танковый батальон. «Тридцатьчетверки», лавируя по узкому фарватеру, двигались вплотную одна за другой, сверху похожие на линяющую стальную змею. Слева и справа, сколько хватало Илье обзора, по похожим параллельным улочкам змеились другие колонны наших танков.

Когда в ущелье улицы вошел замыкающий танк, вдоль него беззвучно в грохоте боя пролетела ракета. Из дома в конце квартала, спотыкаясь на грудах битого кирпича, выскочили два паренька с трубами фаустпатронов. Один из них, порослей, пробежал три‑четыре метра навстречу передовому танку, на ходу вскидывая оружие на плечо, и упал, скошенный пулеметной очередью. Второму, маленькому и тщедушному, взвалить на плечо стальную трубу оказалось не по силам. Увидев, как падает его товарищ, он отшатнулся, уперся спиной в стену дома и сполз по ней на корточки, отворачиваясь вполоборота от надвигающегося танка и зажимая фаустпатрон между хилым телом и ободранными в кровь коленями. Снова полоснула очередь, выбивая из стены фонтанчики кирпичного крошева, и зажмурившийся с испугу паренек рванул гашетку. Струя пламени из трубы отразилась от стены, ударила назад, и скорчившийся трясущийся комочек полыхнул живым факелом. Почти одновременно вспыхнул подбитый им передовой танк. Что происходило в конце колонны, Илья со своего наблюдательного поста разглядеть не мог, но по столбу жирного черного дыма догадался, что и замыкающий колонну танк тоже горел.

И тогда изо всех подворотен, как тараканы из растревоженного гнезда, начали выползать бесформенные фигуры фольксштурма с фаустпатронами. Танки не могли развернуться в мышеловке узкой улицы. Стальная змея замерла, в бессильной ярости огрызаясь огнем, а через минуту‑другую вся горела. К отсветам пламени горящих танков добавились вспышки выстрелов из пустых глазниц выбитых окон. Выскакивающие из полыхающих машин танкисты попадали под свинцовый дождь, падали на горящую броню, и факелов на улице становилось все больше и больше.

На параллельных улицах, судя по многочисленным черным столбам дыма, взметнувшимся вверх из‑за домов, происходило то же самое. Броня сотен танков, брошенных в бессмысленную атаку по берлинским улочкам, превращалась в чудовищную адскую сковородку, на которой, корчась и вопя, жарились те, кого эта броня должна была защитить.

Новые залпы «катюш» заставили Илью вернуться к своим боевым обязанностям. Но потом, после показавшегося бесконечным боя, в короткой паузе, вызванной сообщением о смерти Гитлера, картина адского пламени и чад паленой человеческой плоти вновь обрушились на Илью страшным наваждением.

За годы войны не раз встречался Илья и с храбростью, и с истинным геройством, доводилось встречаться и с трусостью, и с откровенной подлостью, но то и другое было каким‑то повседневным, обыденно вплетающимся в непрерывную череду боевых и жизненных эпизодов, не заставляло остановиться, задуматься. Тут же произошло нечто новое и непонятное. На фоне стоящей перед глазами картины ада и не смолкающих в ушах воплей грешников вдруг вспыхнул в голове Ильи и забился, запульсировал неутихающей болью неожиданный для него самого вопрос «зачем?». Зачем надо было брать Берлин обязательно к Первому Мая, множа и так уже неисчислимые потери? Зачем в мышеловки городских улиц брошены сотни танков? Зачем выскакивают из подворотен, пригибаясь не столько от шквального огня, сколько от тяжести фаустпатронов, на верную смерть дети и старики? Зачем до основания разрушен этот бывший, наверное, когда‑то очень красивым большой город? И еще много других «зачем?» обрушилось вдруг на Илью и завертелось, тупо запульсировало в распухшей голове.

Растирая ладонями виски, Илья не догадывался о том, что сейчас он поднимался на одну ступеньку личной эволюции. На первой, самой низенькой ступеньке маленький ребенок задает окружающим вопрос: «почему?», довольствуясь любым объяснением, по возможности самым простым. С годами вопрос: «почему?» все чаще уступает вопросу «как?» и требует более подробных и глубоких ответов. Но это пока еще ступенька ученичества. И только тогда, когда вопрос «почему?» возвращается, но уже к себе самому, ученик превращается в исследователя, философа и творца. Не всякий человек склонен к философии и творчеству, не каждый делает этот шаг на новую ступеньку, а если и делает, то в разное время и в самых различных обстоятельствах. Илья свой шаг сделал на берлинской крыше.

Ответа на первый свой философско‑творческий вопрос Илья не нашел. Но это ладно. Самое страшное, что вдруг с отчетливой ясностью прозрения он понял, что ответа на этот вопрос не было ни у кого: ни у мертвого уже Гитлера, ни у живого еще Сталина, ни у всех почивших в бозе и здравствующих генералов и маршалов. Поэтому обращаться с такими вопросами, вероятно, следовало гораздо выше, ибо совершать такое вправе только Бог, сам добровольно принявший нечеловеческие страдания, и объяснять такое — тоже компетенция Всемогущего с неисповедимостью его путей. Значит, обращаться следует именно к Нему — не по инстанции, как привык Илья за годы армейской службы, а напрямую. Обращаться к Господу Илью не учили, и желания такого он не испытывал. Да и захочет ли Он ответить? А, если и захочет, сможет ли объяснить смертному свои неисповедимые цели?

Страшная картина ада стояла перед глазами, всеобъемлющая сложность вопроса обескураживала, и от этого в душу закрадывалась гнетущая безысходность…

— Ладно, я в санчасть, а ты свободен, можешь праздновать День солидарности трудящихся,— вернул Илью в реальность голос комиссара.

— Ага, выпьем за германский пролетариат,— в ответ пробурчал себе под нос Илья, тряся головой в тщетных попытках отогнать наваждение и терзающий душу безответный вопрос.

Однако первомайское празднование не сложилось. Едва Илья вернулся в свой взвод, как мир снова взорвался ставшей такой привычной за последние дни сплошной неутихающей канонадой. Короткое перемирие закончилось, и Красная Армия, выброшенная из берлинских подвалов не столько приказом, сколько остервенелой одержимостью поставить, наконец, последнюю точку в этой страшной войне, рванулась на штурм имперской канцелярии.

В этом штурме разведке делать было нечего. Теперь, когда вся вражеская Германия сжалась до размеров одного правительственного квартала своей столицы, наша артиллерия и без разведки методично фаршировала его металлом, перепахивая старые воронки. И только когда вдруг, совершенно неожиданно в угаре боя, стих огонь защищающихся, и «катюши» перенесли тяжесть удара на периметр квартала, чтобы не дать расползтись из него отдельным группам улепетывающих гитлеровских бонз, разведчики использовали свое законное право первыми ступить в последний вражеский оплот, после чего уже никакой вражеской Германии больше не стало.

А второго мая о вчерашнем празднике никто не вспоминал. Праздновали падение Берлина, теплое майское дыхание победы, праздновали, наконец, ту великую радость, что, судя по всему, остались они, разведчики 59‑го гвардейского минометного полка, живы, и сам черт теперь им не брат!

Разливающееся внутри спиртовое тепло постепенно ослабляло тревожное натяжение нервов, отгоняло навязчивые вопросы, потихоньку смывало наважденье. Илья оттаивал.

Разговор у разведчиков вертелся вокруг рейхсканцелярии. Сержант Козба рассказывал:

— Как увидел я его, так и обомлел: ей Богу он, Гитлер! Усики, френч, все, как положено. Форменный фюрер! Но без сапогов. Видать, свои же и сняли, мародеры фашистские. Добрые, надо думать, были сапожки: и проносятся долго, и трофей знатный! Своим дома показал бы: вот, мол, собственноручно главного ихнего гада задушил и сапоги с него снял. Любуйтесь!

— Все равно не поверят,— отозвался взводный скептик Курчев. — Там что, на сапогах, метка была что ли? Как докажешь, что они с самого фюрера? Сапоги как сапоги, добротные, хромовые, поди, сапоги, да мало ли таких в Германии?

— А, может, и была метка, почем я знаю,— озадаченно протянул Козба.

— У него, у Гитлера, сапог знаешь сколько! Чего ему их метить? — не сдавался Курчев.

— Это точно, вряд ли ему выдавали пару в год,— поддержал Илья, оттаявший настолько, что проявился у него интерес к разговору.

— Во‑во, ни за что не докажешь, что егойные сапоги‑то.

Козба озадаченно поскреб ногтем кружку. Вдруг широкое лицо его просияло:

— Знаете, братцы, сколько там у него сапог, я не знаю, а носки у него были штопаные‑перештопаные.

— Да ну,— вскинулся Курчев,— не может быть!

— Вот те крест! Такой коричневой ниткой пятки заплатаны, и почти не обгорелые. Как сейчас вижу.

— А что, могет быть. Потому носки и оставили. Сапоги сняли, а носки не тронули.

В разговор вступил ефрейтор Яшкунов:

— Это ж надо, до чего довели Германию. Даже фюреру носки штопать приходилось. Каково же остальным‑то было, а?

— Слушай, а что теперь с ним сделают?

— С кем, с Гитлером? Наверное, в музей выставят, чтобы все добрые люди могли на душегуба посмотреть. Я бы прямо так и выставил, как есть: обгорелого и в дырявых носках.

Наверху хлопнула дверь, и комиссар, медленно спускаясь по лестнице в полуподвал, где расположились разведчики, и стараясь не задеть забинтованной рукой за разрушенные и ощетинившиеся балясинами перила, вступил в разговор:

— Не выставишь, Козба. Гитлер твой вовсе не Гитлером‑таки оказался. Экспертиза, брат! Там специалист большой — из Москвы специально заранее привезли — ухо твоего Гитлера изучал, с фотографией сравнивал. Уши, говорит, у всех людей разные, как отпечатки пальцев, двух одинаковых не бывает. Так вот, не то ухо у этого Гитлера оказалось, неправильное. Наверное, двойник. Их, говорят, много было.

— Во‑во, потому и носки дырявые,— подхватил слова комиссара Курчев. — Если двойняшек много, то, понятно, на всех не напасешься!

— Не дырявые, а заштопанные: аккуратно, по‑немецки,— огрызнулся Козба, наливая себе и комиссару по полной кружке.

— Ну, за Первое Мая, за Победу,— провозгласил тост комиссар и, привычно подавая пример, опрокинул в себя кружку. Разведчики поддержали тост кряканьем.

На следующее утро полк построился на территории большого завода, еще несколько дней назад делавшего корабельные орудия. На кой они сдались Германии, лишенной и выхода к морям, и практически всего флота? Впрочем, ответа на такие вопросы ждать не приходилось. Все, что происходило последние месяцы в агонизирующем рейхе, было бессмысленно: и разрушенный до основания Берлин, и горящие фигурки гитлерюгенда, и эти никому не нужные орудия главного калибра…

Завод был практически цел, как и большинство серых молчаливых домов, и блестевших молодой зеленью палисадничков, и чисто выметенных тротуаров вокруг, на северо‑западной окраине Берлина, до которой смерч всесокрушающего штурма докатился на самом издохе.

— Слушай задачу! — рыкнул перед строем комиссар полка, поглаживая правой рукой удивительно белый, еще не успевший покрыться грязью и копотью кокон бинтов на левой. — Видите завод? Чтобы завтра его никто не увидел! Все, что можно погрузить,— грузить на платформы, а что нельзя,— взорвать к чертовой матери! Ни черта союзникам не оставлять! Задача ясна?

Илье и стоявшим рядом с ним в строю товарищам, с трудом приходящим в себя на прохладе раннего утра после «празднования Первомая», задача была ясна. Вывозить на родину немецкие заводы — это понятно. Оборудование хорошее, да и дело доброе: трофей — он и в Африке трофей. Непонятны Илье были три вещи. Во‑первых, почему такая спешка, что демонтировать заводы должна армия? Специалисты это сделали бы лучше, с большей пользой для дела. Во‑вторых, зачем взрывать все остальное? И так уж повзрывали, порушили столько, что оглядеться тошно. И, в‑третьих, при чем здесь союзники? Слова «Ялтинские соглашения» в голове Ильи со взрывом завода никак не ассоциировались.

Однако задача поставлена, и поставлена ясно. Ясно также, что с нах‑хаусом придется маленько повременить.

Взводу разведки досталась вентиляция в гальваническом цеху, заставленным большими, выше роста, чанами, в которых еще дымилась какая‑то вонючая жижа. Илья, расставив отделение, полез было с кусачками под потолок к большому вентилятору, лениво вращающему лопасти от слабого ветерка, когда появился комиссар. Махнув уже изрядно посеревшим от пыли коконом бинтов, он крикнул:

— Люха, ко мне!

Уныло вздохнув, Илья спустился вниз и поплелся за начальством.

В самом большом цеху комиссар остановился перед казавшимся бесконечно длинным расточным станком. Могучие анкерные болты, крепившие станок к основанию, уже подорвали. Голопузая батарея, сняв гимнастерки, дружно упиралась, кто в крутые чугунные бока, кто в мокрые зады товарищей, натужно надувала жилы и буксовала по цементному полу под резкое «взяли!» ротного. Махина станка не шевелилась.

— Еще‑о‑о взяли!! Ну же, гвардия, мать твою‑у‑у, взяли!!

Комиссар снял фуражку здоровой рукой, почесал мизинцем стриженый загривок и обернулся к Илье:

— Ну, Люха, думай, как его сдвинуть. Тут голова‑таки нужна.

Илья стиснул зубы. За кого комиссар его держит? Затеяли хрен знает что, а теперь его голова, видите ли, понадобилась! Впрочем, что верно, то верно — голова здесь не помешает. Только, раз у начальства своей головы нет, пусть не его, сержантскую, голову ищут. Тут специалист нужен. Все равно станок в цеховые ворота не пролезет, его сначала разбирать надо.

Пока Илья ломал голову, как все это поприличней выразить комиссару, вдруг вместо натужного «взяли!» голос ротного визгнул октавой выше:

— Смирна‑а!

Илья автоматически подтянулся, поворачиваясь к цеховым воротам. В светлом прямоугольнике проема стоял какой‑то генерал и выпучеными глазами всматривался в смутно белеющие в полумраке цеха голые животы бойцов.

— Загораете? Кто старший?

Генерал спросил очень тихо, но в его хриплом голосе явственно ощущалась угроза. Комиссар рванулся к воротам, на ходу напялив фуражку и удерживая руку у козырька. О чем шел разговор, Илья не слышал. Здоровая рука комиссара совершала широкие круговые движения, словно пыталась охватить всю необъятность проблемы демонтажа исполинского станка, а забинтованная тем временем назойливо маячила перед генеральским носом. Уклоняясь от бинтового кокона перед лицом, генерал сдал немного назад. С новой более выгодной позиции он бросил пару коротких фраз, ткнул пальцем в стену и, завершив разговор энергичной отмашкой, растаял в пыльной мгле заводского двора.

— Перекур! — скомандовал комиссар. — Всем покинуть цех! Бего‑ом марш!!

Взмыленная батарея высыпала на улицу. Там, на широком, как танкодром, дворе, уже разворачивалась пара «КВ», опуская пушки на прямую наводку. Обе пушки рявкнули почти одновременно, потом еще и еще.

— Бетонобойные! — уважительно вполголоса сказал кто‑то.

Когда осела пыль, в стене цеха, на которую указал генеральский перст, зияла такая дыра, что оба танка важно вкатились в цех бок о бок, не уступая дороги один другому. Вслед за танками, комиссаром и взводным голопузая рота потянулась обратно в темное нутро цеха.

Илья потихоньку ретировался к своим, но его отделение, лишенное руководства, как, впрочем, и весь остальной полк, толпилось во дворе, наблюдая за танковыми маневрами и стрельбами. Хотя танки скрылись во чреве цеха, никто не расходился. Солдатская интуиция подсказывала, что представление еще не окончено. Действительно, через несколько минут в проломе стены танки появились снова, по‑прежнему бок о бок, как на параде. За ними на стальных тросах тащился сорванный с основания станок, разметая битый кирпич и чертя глубокие борозды по асфальту двора.

— Ура!! — дружно рявкнул полк.

В ответ, подскочив на какой‑то колдобине, станок издал жалобно скрежещущий звук и, как собака на ошейнике живодера, покорно потащился вслед за танками прочь с родного завода в пугающую неизвестность.

Завод курочили три дня. На третий день вечером полк снова стоял на заводском дворе, любуясь проделанной работой. На пыльные шеренги укоризненно смотрели пустые глазницы окон и зияющие проломы в стенах, тут и там печально свисали обрывки проводов, порывистый ветер гнал по двору куски картона и клубы пыли, оседавшей на лицах, сапогах и лакированом капоте «эмки», привезшей саперов. Саперы заканчивали минировать заводскую трубу. Их командир, старший лейтенант с перекошенной зубной болью физиономией, уже сидел на подножке автомобиля, держа на коленях взрывную машинку, провода от которой змеились по двору и терялись где‑то в недрах котельной.

Из котельной дружно вывалились саперы. Старший лейтенант тяжело вздохнул, сморщился и, не вставая с насиженного места, сообщил комиссару:

— Готово!

— Давай!! — махнул здоровой рукой комиссар.

Сапер оторвал руку от распухшей щеки и крутанул рукоятку. Асфальт дрогнул под ногами. Кирпичная труба, похожая на непомерно вымахавшую шахматную ладью, приподнялась на полметра и на несколько мгновений как будто застыла в нерешительности.

— Ой, мамочки, ушибет! — услышал Илья за спиной тонкий голосок Курчева.

Тут же в разных концах строя одновременно раздались крики:

— Ложись!!

Строй развалился. Вокруг Ильи бойцы падали на асфальт вповалку, прикрывая головы руками. Илья падать не стал. Сначала сработала фронтовая выучка: приказа ложиться не было, не считать же, на самом деле, приказом визг паникеров. А затем пришла здравая мысль, что, если труба действительно будет падать на него, то лучше оставаться на ногах. Такая дылда сразу не рухнет, а пока будет валиться, можно успеть отбежать. Конечно, битым кирпичом может поранить или контузить, но все‑таки не придавит насмерть. Потом Илья втайне гордился тем, что не дрогнул в ту секунду, не упал вместе со всеми и видел своими глазами, как труба после секундного колебания вся целиком величественно и плавно пошла вниз и осела совершенно вертикально, постепенно исчезая в густой коричневой пыли, взметнувшейся вверх и клубящимся фронтом покатившейся на лежащих вповалку людей.

— Встать!! — заорал комиссар. — Становись!

Послушные команде, бойцы оторвались от асфальта и, отряхиваясь, начали восстанавливать строй. Но тут подравнивающиеся шеренги накрыл коричневый вал, в котором исчезло все: и правофланговые, и комиссар, и вся навевающая тоску панорама разоренного завода. Илья остался совершенно один в коричневой мути, и только издалека‑издалека, как сквозь вату, донесся до него все тот же тоненький голос:

— Ой, мамоч… кхи!.. кхи!..

Вдохнув в себя тончайшую едкую пыль, Илья закашлялся тоже, и со всех сторон сквозь вату пыльной завесы навалилось на него надрывное кашлянье гвардейского полка.

Победу Илья встретил под Ораниенбургом, около Какого‑то‑там‑дорфа, километрах в тридцати к северу от Берлина, куда их полк вывели после раскурочивания орудийного завода. Там полк обустраивал походный лагерь, последний, как были уверены все от генералов до поваров. Из‑за этой уверенности работа не спорилась. Не было слышно привычных начальственных окриков и солдатских шуток, помогающих облегчить бремя монотонной физической работы. Солдаты маялись в ожидании конца войны, который вот‑вот должен подвести черту под всей их ставшей привычной военной жизнью вместе с этим недостроенным лагерем и прочими нерешенными армейскими проблемами, и изобретали способы убить время до вожделенного часа демобилизации.

Илья время до своего нах‑хауса предпочитал убивать в лесу.

Лес был чудной. Вековые мачтовые сосны бросали пятнистую тень на толстый мягкий слой прелой хвои, бесконечным ковром расстилавшейся под ногами. Не шуршал под ногами хворост, не шептались на ветру листья, не пели птицы, только изредка то там, то тут тоскливо поскрипывали деревья да раздавалось ленивое постукивание одинокого дятла. Ни травы, ни кустов, вообще никакого подлеска не было в этом странном немецком лесу, лишь смолистые стволы исполинов да регулярно попадающиеся аккуратно срубленные из этих же сосен вышки.

Каждая такая вышка стояла в центре четко обозначенных перпендикулярными просеками квадратных делянок со стороной квадрата метров по шестьдесят‑семьдесят. Разные по размерам и высоте, вышки казались устроенными на один манер. На четырех столбах покоилась платформа, огороженная сплошными перилами в метр высотой и прикрытая сверху шатровым навесом из деревянной черепицы. Врытая в землю вертикальная лесенка упиралась в обрез запертого на здоровый замок квадратного люка в центре платформы. Чтобы забраться на приглянувшуюся ему вышку, пришлось Илье сбить замок трофейным MG‑44.

На вышке по всем четырем сторонам на расстоянии полуметра от перил тянулись широкие скамьи. Илья положил автомат на перила и огляделся. Сверху просматривался только прилегающий квадрат, да в редких прогалинах можно было угадать провалы просек. Соседние делянки скрывались частоколом стволов. Отличная круговая оборона, подумалось ему. Только вот просеки, даже ближайшие, с вышек просматривались плохо. Глупо. И непонятно.

Вдруг внизу мелькнула серая тень. Матерый заяц мчался через делянку, выписывая зигзаги между стволами и высоко занося зад. Рука Ильи рефлекторно потянулась за автоматом. Куда там! Косого уже и след простыл.

— Эх, упустил жаркое! — вздохнул Илья, и тут его осенило.

Вовсе не для круговой обороны понаставили здесь вышек. Весь лесок был просто‑напросто частными охотничьими угодьями. До войны, да, наверное, и почти всю войну, почтенный бюргер приезжал сюда после трудов праведных и неправедных с двустволкой, шнапсом и сосисками, открывал личным ключом замок и со всеми удобствами располагался на широкой лавке, поджидая, когда дичь пожалует в его владения. На чужой делянке — ни‑ни! На всякий случай и размер делянок выбран таким, чтобы не повадно было. Зато на своей пали, сколько влезет.

Илья представил себе, как живая мишень, тот же самый заяц, к примеру, испуганно мечется по лесу, сопровождаемый дуплетами выстрелов и бюргерской руганью после промахов, выскакивает на просеку и, повинуясь вековому инстинкту, снова бросается в спасительную чащу, где снова гремят выстрелы, и снова несется вслед очередной доннерветтер [1]. Затаиться бы косому на просеке под пеньком, отдышаться. Но нет, испуганно колотится маленькое сердечко, гонит от грома выстрелов под спасительный полог леса. Но снова гремят выстрелы, снова рычит сквозь смачное чавканье доннерветтер, и нет нигде бедолаге спасенья.

Воистину, каждому свое, философски рассудил Илья. Кому,— скорчившись в сыром окопе и скользя по осклизлой глине, пропитанной кровью, стрелять в себе подобных и получать пулю под обрез каски; кому,— сидя с удобством на скамье собственной вышки, безнаказанно палить в оленей и зайцев, закусывая кровяными колбасками и наживать небольшое расстройство желудка…

Напрягая фантазию, Илья попытался представить себя на охоте и важно развалился на скамье. Не получалось. Может быть, не хватало пива и сосисок, а, может быть, чего‑то еще, чего не было и быть не могло в советском человеке, старшем сержанте Красной Армии.

Внизу опять мелькнул зигзаг серой молнии. На сей раз, Илья успел дать по зайцу длинную очередь, но промазал. И тут же со стороны лагеря ответило несколько автоматных очередей, потом к ним добавились отдельные выстрелы, и все слилось в беспорядочную пальбу.

Еще не додумав первой короткой, как молния, мысли: «фрицы!», Илья уже кубарем катился с вышки вниз, а глаза его привычно искали если не окоп, то какую‑нибудь ямку или другое укрытие. В лесу, ровном, как стол, и чистеньком, как горница у хорошей хозяйки, укрыться было негде. Илья припал к толстому стволу, пытаясь хоть что‑нибудь высмотреть среди деревьев в стороне лагеря, откуда доносилась пальба.

— Илюш, ты где? — раздался оттуда голос запыхавшегося Козбы.

Вскоре тот и сам появился среди стволов, размахивая автоматом. Увидев Илью, он поднял автомат, дал в небо длинную очередь и растянул свое и без того широкое лицо в улыбке:

— Все, Илюша, победа!!

— Какая победа? — не сразу понял Илья.

— Полная и окончательная. Безоговорочная капитуляция фашисткой Германии — вот какая! Какую тебе еще надо?

Через пару секунд, когда до Ильи дошли слова Козбы, он медленно сел на хвою, снял пилотку и тихо‑тихо прошептал:

— Вот он, наконец‑то, нах‑хаусНах‑хаус, Козба, понимаешь, нах‑хаус!

Вскочив на ноги, он тоже задрал в небо автомат и, дырявя свинцом хвойное кружево над головой, закричал что есть мочи:

— Нах‑хаус!!! Дожили!! Теперь точно нах‑хаус!

— Конечно, теперь нах‑хаус,— важно согласился Козба.

Когда кончились ставшие ненужными патроны, Илья и Козба, обнявшись, побрели в лагерь.

— Нах‑хаус,— снова мечтательно повторил Илья, расстегнув ворот гимнастерки и бесцельно загребая сапогами вороха хвои.

— Ага, теперь домой. Вместе поедем до самой Москвы.

Козба — белорус, но родом из Серпухова, по фронтовым понятиям — земляк. Землячество поначалу и сблизило их, а потом их отношения переросли в нечто новое, даже большее, чем просто дружба, может быть, вследствие разности возрастов и характеров. Спокойный, рассудительный, немало повидавший на своем веку Козба стал Илье, в зависимости от ситуации, и за друга, и за отца. Сейчас он, выступая в роли опекуна, спросил по‑отечески:

— Что дома делать будешь, когда вернешься?

Вопрос поставил Илью в тупик. Никогда за почти четыре года ни на фронте, где думать об этом было совершенно не с руки, ни в госпиталях, где времени на раздумья хватало в избытке, всерьез о своем послевоенном будущем он не задумывался.

Оканчивая школу, мечтал Илья стать декоратором. Но грянула война, затянула его, завертела страшным омутом, и теперь выходил из нее Илья совершенно другим человеком. Смешно и вспомнить‑то о том, как грезил он театром, как упрашивал соседку достать билетик на премьеру, как, набравшись храбрости, завел знакомство со сторожем театра Вахтангова и, замирая от счастья, впервые собственноручно пощупал настоящие декорации. Так бесконечно далеко осталась в прошлой мирной жизни школа, кружок рисования, детские мечты. Теперь он взрослый вполне самостоятельный человек, и мечты у него должны быть взрослые. Точнее даже, и не мечты вовсе, а серьезные мысли, жизненный план, настоящая цель жизни…

Но с самых первых дней на фронте как‑то сами собой перестали возникать в голове Ильи и серьезные мысли, и жизненные планы; не то, чтобы умерла, но словно измельчала, удалилась и потускнела детская мечта. А цель жизни… С этим, как раз, все просто. Какая может быть еще более важная в жизни цель, чем выжить, чем просто жить? Но теперь эта цель успешно достигнута, а прошлая… нет ее, прошлой. И таким ужасным показался Илье итог, что невольно остановился он, недоуменно глядя сквозь Козбу в свое не озаренное великой и светлой целью будущее.

— Ты чего? — вынужденно остановился и Козба.

Илья тряхнул головой, и постепенно из неясной дали будущего выплыло озабоченное лицо друга. Но даже ему не смог Илья признаться, что понятия не имеет, чем займется после вожделенного нах‑хауса. Лучше уж стыдливо прикрыться далекой детской фантазией.

— Нет, ничего. В театральное училище собирался поступать…

— Ну! Киноактером станешь?

— Что ты! Всего лишь декоратором. Буду декорации к театральным спектаклям рисовать.

Спеша опередить дальнейшие вопросы и перехватывая инициативу, Илья тронулся дальше и в свою очередь спросил:

— А ты?

— Что я? Я часовых дел мастер. До войны по часовому делу работал, и после демобилизации, надеюсь, работа по специальности найдется. Часы всем нужны, а трофейные достались не всем. — Козба с легкой завистью покосился на немецкие часы с изящным анодированным браслетом на руке Ильи. — Завтра, десятого мая, начнется у нас новое время, мирное, и за этим мирным временем тоже следить надо…

Илья резко остановился:

— Какое, говоришь, завтра число?

— Сегодня с утра девятое было, значит, завтра — десятое.

— Десятое,— повторил Илья,— а знаешь, завтра у меня день рожденья…

— День рожденья у тебя сегодня,— возразил Козба,— у всех нас день рожденья сегодня, девятого мая сорок пятого года.

Ни Козба, ни Илья еще не знали, что сегодняшний день уже объявлен государственным праздником Победы, но сразу понял Илья, что отныне свой день рожденья будет он праздновать на день раньше. И все, кто пережил эту войну, кто прошел ее всю от звонка до звонка, второй раз родились сегодня, и сегодня начинается их новая жизнь, представить которую невозможно, но это, без сомненья, будет совершенно другая и прекрасная жизнь. И в эту жизнь они пришли в свой общий день рожденья, день рожденья великой победы. И, какой бы она ни была, начнется для Ильи эта новая жизнь его нах‑хаусом. И за этот его личный нах‑хаус, и за победу, и за день рожденья сразу надо бы выпить. Точнее, все‑таки за два дня рожденья, и пить, стало быть, придется два дня подряд, без просыпу.

Погруженный в свои думы, шагал Илья к лагерю, когда Кобза поделился последней новостью:

— Слыхал, наши на Эльбе американам всыпали. Вклеили по первое число.

— Союзникам? — удивился Илья.

— Ну да, им самым.

— По ошибке, что ли? Спутали с фрицами?

— А кто знает? Может, по ошибке, а, может, и нарочно: чтоб знали наших и не рыпались. Говорят, американы так дунули, что ихние генералы до сих пор целую дивизию найти не могут.

Все знакомство Ильи с Америкой ограничивалось тушенкой и «студебеккерами». Тушенка на фронте — деликатес, и машины — что надо, но живого американца ему увидеть не довелось. По слухам, вояки американцы так себе, и попадаются среди них настоящие негры. Так что новость выглядела вполне правдоподобно.

*        *

*

Между тем, нах‑хаус все откладывался. Мало‑помалу походный лагерь достроили, и вход в него украсился аркой с красной пятиконечной звездой. Жизнь вернулась в обычное прифронтовое русло. Многомиллионная армия замерла на оккупированной германской земле под красными звездами походных лагерей, замерла в полной неподвижности, словно в нерешительности, как хищник над жертвой, подозрительно оглядывающийся по сторонам: нет ли еще претендентов на его добычу.

А далеко‑далеко, тоже под красными рубиновыми звездами и тоже словно в нерешительности, мерил из угла в угол спальню своей кунцевской дачи маленький человечек в полувоенном френче и полувоенных сапожках, с полупогасшей трубкой в полупарализованой руке. Товарищ Сталин думал.

О многом думал Сталин, но никогда не позволял себе думать обо всем сразу. Давно понял, что невозможно самому продумать все, уследить за всем, хотя и хочется, ох как хочется! Поэтому приучил себя концентрироваться на главном. А главным в настоящий момент было: бить или не бить. Гамлетовский вопрос? Никакой он не гамлетовский — принципиальный вопрос! При чем здесь Гамлет, никчемный в своей нерешительности и нарочитой придурковатости? Все его шекспировские терзания на поверку гроша ломаного не стоят. Все его датское королевство — на один бросок танковой армии. А тут — вся Европа, а там, если выгорит, глядишь,— и весь мир. Мировая революция в его, сталинских, руках!

Сталин остановился, посмотрел на свою руку с трубкой и усмехнулся. Да‑да, в этой сохлой руке, которая, кажется, только и способна, что держать прокуренную деревяшку. Ан нет, держит он в своих руках и Политбюро, и Советское Правительство, и всю огромную страну. Держит крепко. Даже война, даже враг под самой Москвой не умерили его хватки. Омертвела страна, и хватка его тоже омертвела. «…Мы говорим — партия, подразумеваем — Ленин…» Кто так говорил? Так говорил Маяковский, и неправильно говорил. Сейчас мы говорим по‑другому: мы говорим — страна, подразумеваем — Сталин, мы говорим — Сталин, подразумеваем — страна! Кто так говорит? Так говорит вся страна, и правильно говорит, потому что так думает он, товарищ Сталин!

Давно уже перестало опьянять тайным невыразимым восторгом это полное слияние со страной, ее необъятными просторами, гудящими день и ночь заводами, миллионами людей, строившими его, сталинский, социализм, а сейчас отдающие все для фронта, для победы. Его победы! Привык Сталин к огромной, беспредельной власти, сжился с ней, как со своей трубкой, привык настолько, что уже не смог бы жить, лиши его возможности ежечасно решать судьбы миллионов и каждого, как морфинист не может жить без регулярных доз наркотика.  И нет такой силы, которая лишила бы его этой возможности. Тем и притягательна, и страшна в своей притягательности бесконтрольная власть, что может он любую такую силу переломить, уничтожить раньше, чем она сама осознает себя силой! Одна сила осталась в стране, и никаких других ей не нужно!

Сталин снова обогнул столик, не уклоняясь от намеченного маршрута ни ногами, ни мыслями. Мы говорим — страна, подразумеваем — Сталин… Как он, товарищ Сталин, скажет, так и решит Политбюро, так и сделает страна, выполнит армия. Скажет «да», и рванется Красная Армия дальше на запад, сокрушая и давя танками французов и американцев. И англичан, особенно англичан, главного врага. Рузвельт — размазня. Им товарищ Сталин вертит, как хочет. Рузвельт в руках Сталина — пока что единственная дубинка против Черчилля. А против этого толсторожего толстокожего борова нужна хорошая дубина!

Жуков готов. Армия… А вот армия не готова. Тяжело дался ей последний сталинский удар. Ослабла армия, армия расслабилась. Разговорчики про демобилизацию пошли. Так начинается разложение, чего допускать никак нельзя. Надо выжидать и снова укреплять армию. Пусть союзники разлагаются, пусть демобилизуются. Надо усыпить их бдительность, выполнить Ялтинские соглашения и впустить их в Берлин. Пусть сидят там в нашем окружении, как в мешке. Мешок можно захлопнуть в любой момент. Обнести их в западном Берлине колючей проволокой, сплошной стеной, наконец, и в нужный момент раздавить, как паразитов. Большим пальцем здоровой руки Сталин вмял погасший пепел в трубку, как будто раздавил толстого насосавшегося крови клопа‑Черчилля, и, развернувшись у кровати, продолжил мерить шагами комнату.

Да, вот так и раздавим. Но нужна передышка хотя бы пару месяцев, а лучше три. Надо эти три месяца у союзников выторговать, не демобилизуя армию. Хотя бы под предлогом подготовки к войне с Японией. С Японией воевать придется все равно: само собой ничего в руки не падает, даже то, на что Советский Союз имеет законное право по Тегеранскому протоколу. Черчиллю и Рузвельту не надо знать, что против Японии будет воевать совсем другая армия, новый призыв. Эшелоны с новобранцами уже идут на восток. А эта прошедшая всю Европу закаленная боями армия в Европе и останется, будет удерживать плацдармы, особенно балтийское побережье. Англичан оттуда надо выпирать, пусть идут в Берлин, в мышеловку. Да, так и решаем, а через три месяца посмотрим.

Сталин вышел на веранду, посмотрел на частокол верхушек сосен, рельефно обозначившихся вдали на фоне закатного неба. На веранде быстро темнело. В полумраке чехлы на креслах забелели расплывчатыми пятнами. Дверь в спальню казалась черным прогалом. Сталин любил напряженную ночную тишину, когда весь мир погружался в темноту и ужимался до размеров его кабинета, и в этом сжавшемся мире его собственное величие становилось абсолютным. Но темноты, окружавшей этот его мир, Сталин боялся, боялся с самого детства, о котором старался не вспоминать. Вернувшись во мрак спальни, он зажег свет, и снова тихо зашаркали мягкие сапожки по ворсу ковра. Один вопрос, главный на сегодняшний момент, решен, но еще осталось много нерешенных и тоже важных…

После победы армейская жизнь Ильи продолжалась своим чередом, разве что стало больше свободного времени. Только куда его девать? Можно гулять в лесу, но неинтересный этот лес. Не то что грибов, и ягоды не сыщешь. Можно резаться в карты на оккупационные марки, что бойцы и делали с азартом детей, играющих в фантики. Марки легко переходили из рук в руки, не вызывая ни радости у выигравших, ни досады у проигравших. Ценились они ниже газет, из которых, по крайней мере, можно крутить самокрутки.

Марки появились в армейском обиходе после того как Красная Армия пересекла границу Германии. В жизни Ильи это были первые деньги. Советских он не получал ни разу. Всю войну в дни выдачи денежного довольствия расписывался Илья сразу в двух ведомостях: один раз за некую якобы полученную им сумму, второй раз — за то, что всю эту сумму добровольно пожертвовал в Фонд обороны или, к концу войны, приобрел на всю эту сумму облигации очередного госзайма. В итоге не видел ни денег, ни облигаций. Да и зачем советскому бойцу в действующей армии деньги или какие‑то облигации? Другое дело — двубортный костюм или добротное платье. Илья отослал родителям посылку с двумя костюмами: посветлее — себе, потемнее — отцу. В той же посылке ушло неторопливой войсковой почтой теплое шерстяное платье для матери и еще кое‑какие мелочи. Хоть сейчас нах‑хаус!

Подобрать костюмы да платья несложно — по праву победителей, но марки тут совершенно не при чем. За плечами советских солдат лежала разбитая, разрушенная Германия, в которой полных братских могил больше, чем пустых магазинов и лавок, разворованных отступающей немецкой армией и гражданскими мародерами. Нечего в разоренной Германии покупать ни за рубли, ни за марки. Но, в отличие, например, от Польши, где ничего не встретилось армии‑освободительнице кроме руин и человеческого горя, в немецких городах и деревнях, особенно по тихим хуторам, было чем поживиться солдату‑победителю. И, что греха таить, живились при молчаливом попустительстве командования и политорганов, пока не вышел жуковский приказ.

У таких приказов всегда бывают первые показательные жертвы, не успевшие сориентироваться в изменившейся конъюнктуре. Одной из них стал старший сержант Голенко, заместитель командира взвода разведки, в котором Илья командовал отделением. Ушлый был мужик! Рядовому составу полагалось послать домой в год не более двух посылок по пять килограммов. Голенко умудрился послать их добрый десяток, еще столько же обеспечил взводному и, как и следовало ожидать, пал жертвой нового приказа. Начальству таланты Голенко были хорошо известны, и выбрать объект для проверки оказалось делом несложным. Особенно поразило ревизоров то, что фабрично запаяная банка из‑под тушенки, показавшаяся подозрительной из‑за непомерной тяжести, оказалась до отказа набитой иглами для швейных машин. Иглы пошли в Фонд обороны, Голенко — в штрафбат.

Вместо Голенко назначили Илью, вместо Ильи — Козбу, а о самом Голенко с тех пор никто в гвардейском полку ничего не слыхал. То ли искупил он свою вину кровью и навек упокоился в немецкой земле, то ли уберегся, дожил до победы и поедет теперь в арестантском вагоне на родину, в некую особую зону Советского Союза, но будет это совсем не нах‑хаус, а что‑то страшное, о чем Илья думать не желал, как о чем‑то, его не касающемся. И только через много‑много лет, возвращаясь мысленно к тем временам, признается себе Илья, что не коснулось его это страшное по счастливой случайности, а могло и коснуться, как коснулось, вырвало из жизни и унесло в небытие многих его фронтовых товарищей, тоже не желавших задуматься и полагавших, что их дело — сторона. И еще признается себе Илья, это всеобщее нежелание думать проистекало из маленького детского страха даже мысленно коснуться большого, огромного страха, который постоянно жил глубоко в сознании всей армии, всего народа. Пройдут годы, очищающее течение времени смоет этот маленький страх, и тогда ужаснутся и Илья, и вся страна бездне того большого страха, пронесенного народом в себе через многие десятилетия. И не окажется ни у Ильи, ни у всей страны такого ковша, чтобы вычерпать эту бездну до дна…

А тогда, не обременяя себя лишними мыслями, ждал Илья своего нах‑хауса со спокойной совестью. Никого он не грабил, не ворошил грязное белье в квартирах испуганно жмущихся к стене и укрывающих плачущих детей мирных граждан. Просто повезло солдату. В Померании, возвращаясь из рейда, попал Илья с товарищами под первый в последнем году войны ливень, от которого укрылась разведка на риге большого безлюдного хутора. Много опустевших, брошенных удравшими хозяевами хуторов было в то время в Померании, и немало осталось на них в спешке зарытого в землю добра.

Добрую половину приютившей разведчиков риги занимал сложенный от стены до стены и вверх до самой крыши штабель угольных брикетов, которыми в Германии топили печи. Чтобы обсохнуть, промокшие гвардейцы решили развести костерок и начали дружно выковыривать штыками брикеты из штабеля. И тогда выяснилось, что штабель — никакой не штабель. Стенка толщиной в пару брикетов рухнула, и глазам разведчиков открылся спрятанный за ней сияющий хромовыми бамперами «опель», доверху набитый домашним скарбом. Даже запаха бензина не осталось в баках автомобиля — не удалось хозяевам в суматохе поспешного бегства найти горючего, и бросили они машину со всем или почти всем добром, удрали налегке, прихватив только самое необходимое, самое дорогое, кто теперь знает, что именно? А осталось немало. Оттуда и унес Илья в своем вещмешке и костюмы, и платье.

Переворошив поклажу и освободив мягкие сиденья «опеля», разведчики с удобством расположились на них под шум неутихающего дождя. Развалившись на водительском месте, Козба лениво тыкал штыком в плотную, как камень, землю. Это тыканье вошло в привычку. Найденные под землей клады, а находили их в германской земле на самом деле нередко, были излюбленной темой разговоров и потаенной мечтой каждого красноармейца.

— Чего тыкаешь? — привычно поддел Козбу Курчев. — Видишь, земля какая! Думаешь, зарыли клад и катком землю укатали? Откуда у них каток? Даже трамбовать, поди, некогда было — вон, в какой спешке драпали, аж и авто, и добро побросали.

Козба и сам понимал, что убитый многолетней молотьбой пол риги оставлял мало шансов на находку клада, и тыкал в землю штыком механически, по привычке. Если бы Курчев промолчал, он и сам бы бросил это пустое занятие, но из чувства противоречия извечному оппоненту стал вонзать штык еще глубже, со злостью. Вдруг проникшее глубже обычного лезвие уперлось во что‑то с глухим металлическим скрежетом. Козба замер, боясь поверить ушам. Зато остальные разведчики, услышав скрежетание, тут же выскочили из машины и начали яростно долбить слежавшуюся землю. В машине остался один Курчев. Какое‑то время он пытался изобразить полное безразличие к тому, что происходило рядом, но потом не выдержал, схватил лопатку и, оттолкнув Козбу, принялся ковырять землю с таким остервенением, как будто окапывался под ураганным огнем в чистом поле.

В проржавевшем чугунке, обернутом обрывками истлевшей тряпки, лежал настоящий клад. Ошалевшие разведчики молча разглядывали золотые монеты и украшения. Монеты были самые разные, с непонятными надписями, но все очень старые — не моложе 1912 года. Видно, зарыли клад старые хозяева этого хутора еще в первую мировую, да и сгинули в то лихолетье. А новым хозяевам и невдомек, что хранилось у них на риге под землей. Так и удрали в неведенье.

Разведчики отобрали себе по нескольку монет, кому какие понравились, а остальное, серьги да перстни, снова сложили в чугунок и закопали обратно. Всего не унесешь, и девать некуда. Объяснять, что клад нашли — не поверят. А если и поверят, все равно отберут подчистую, и добра хоть так, хоть эдак, не жди. Илья спрятал три желтых кругляшка в маленький брючный карман. Часов он там не носил, часы у него были наручные, отличные часы, снятые с убитого немецкого майора,— предмет зависти Козбы. Так что кармашком он все равно не пользовался. Оттого скоро забыл Илья про монеты. Так, наверное, и выбросил бы, в конце концов, золото вместе с износившимися штанами, если бы не случай.

В ожидании демобилизации обитатели походного лагеря похаживали километра за полтора в соседнюю деревушку. Дел в Том‑самом‑дорфе особенно никаких, деревня как деревня — народ напуганный сидит по домам, лавки закрыты, на единственной улице пусто.

Однажды лениво брел Илья по этой улице, скользя глазами по вывескам; так же лениво бродили в ничем не занятой голове прозаические мысли о скором, но по непонятным причинам все откладывающемся нах‑хаусе, пока одна вывеска не привлекла его внимание красивой виньеткой на латунной табличке «Dantist». Сам не зная зачем, постучал Илья в дверь. Никто не отозвался. Тогда с невесть откуда взявшейся досадой шваркнул Илья по запертой двери прикладом машингевера и повернулся идти дальше, куда глаза глядят, но тут за спиной загремел засов, и испуганный голос затараторил за дверью:

— Nicht zerstören Sie, bitte, nicht zerstören!! Ich öffne! [2]

Дверь открылась, и на пороге появился низенький немец в тускло поблескивающем пенсне. Слова так и сыпались из него:

— Bitte hinein, bitte hinein! Willkommen, Нerr russishe Soldat! [3]

Оторопев от неожиданности, начал Илья судорожно соображать, как отказаться от неожиданного приглашения, подыскивая не столько мало‑мальски удобный повод, сколько более‑менее приличные немецкие слова, ничего не придумал и вошел. Немец, не умолкая ни на секунду, запер дверь, обнял Илью за плечи и сходу почти насильно усадил в зубоврачебное кресло. И опять начал Илья вспоминать подходящие немецкие слова, чтобы отвязался фриц от советского бойца, и опять не успел вспомнить. Рот его оказался широко распахнутым, и теперь, даже если бы он что‑нибудь и придумал, говорить было уже поздно и физически невозможно, оставалось только мычать, что Илья и делал со всем усердием, на которое был способен, безо всякого, впрочем, результата.

Как всякий нормальный человек, зубоврачебное кресло Ильи, мягко говоря, недолюбливал. Однако было одно обстоятельство, заставившее его глубоко вздохнуть, замолкнуть и покориться своей участи: настоящий мужчина вообще не должен бояться ничего, даже лечить зубы, как не боялся лечить зубы товарищ Чкалов.

Историю о чкаловском зубе, поведала соседка, работавшая медсестрой у частного зубного врача неподалеку от Богословского переулка, где жил с родителями Илья.

— Представляешь себе,— рассказывала соседка, — работаем мы с Марьей Тимофеевной, смена уже к концу идет. Вдруг заходит он, Чкалов. Другие‑то в кресло с робостью садятся: суетятся, чего‑нибудь задевают, говорят слова ненужные. А этот по‑хозяйски так сел, как будто не зуб лечить, а в рекордный полет лететь собрался. «Рвите вот этот»,— говорит и на больной зуб пальцем показывает. Посмотрела зуб Марья Тимофеевна и отвечает: «Что Вы, товарищ Чкалов, зуб хороший, он еще сто лет Вам прослужит. Мы сейчас на него пломбочку поставим, и будет как новенький». А товарищ Чкалов — ни в какую. Венному человеку, говорит, всякие пломбы — одна обуза. Если, мол, зуб во время перелета в какую‑нибудь Америку под пломбой заболит, то это сильно работе мешает, и перелет может из‑за такой мелочи сорваться. Рвите, говорит, и дело с концом! Делать нечего, берет Марья Тимофеевна шприц, а Чкалов смеется: советский летчик, говорит, в таком облегчении не нуждается. Отказался от заморозки! Вижу, Марья Тимофеевна совсем растерялась. Никогда не приходилось ей раньше удалять зубы без наркоза, а тут ведь не кто‑нибудь — сам товарищ Чкалов! И так и сяк приладится, а все не решается дернуть. Тогда Чкалов ей и говорит: «Так дело не пойдет! Берите зуб клещами покрепче, а когда я рукой махну, рвите что есть мочи и не бойтесь!». Взялась Марья Тимофеевна, а сама белая вся, как халат на ней. Тут Чкалов как махнет, а она как дернет! Вырвала зуб, а сама — в обморок. А Чкалову хоть бы что, даже не моргнул! Сплюнул кровь, поднял Марью Тимофеевну на кушетку, нашатырный спирт у меня попросил. А у меня руки трясутся, никак шкафчик открыть не могу. Открыл он шкафчик сам, привел в чувство Марью Тимофеевну, мне дал нашатырю понюхать. Потом сказал нам «большое спасибо!», повернулся по‑военному и ушел. А мы так и сидим на кушетке рядышком, как две дуры…

После этой истории матери стало гораздо легче лечить Илюше зубы. Кто ж не хочет быть похожим на Валерия Чкалова?! Конечно, немецкий зубодер про Чкалова, про достижения советской авиации может и не знать, но все равно здесь, в немецком зубоврачебном кресле, Илья был солдатом‑победителем и не имел права выказывать не только трусость, но и даже тень страха перед побежденными. Пусть немцы не знают про Чкалова и его геройские перелеты, но смеяться над советским бойцом он им повода не даст!

В итоге к дантисту Илья ходил еще раза три. Зубы его, как и у подавляющего большинства красноармейцев, были в плачевном состоянии. Годы войны оставили незаживающие отметины на молодых челюстях: одного переднего зуба не было совсем, а от двух соседних осколок оставил только корявые пеньки, заставлявшие Илью слегка шепелявить. Остальным зубам досталось и от цинги, избежать которой на фронте мало кому удавалось, и от кариеса, прошедшегося своей черной кистью по тому, что не досталось цинге.

Рот Илье дантист обработал на совесть. Когда лепить пломбы стало уже некуда, он еще раз осмотрел свою работу и, цокнув языком, заявил, что теперь требуется Gold [4]. Словоохотливого немца Илья понимал с трудом и вообще слушал вполуха, но, услышав слово гольд, решил, что наступил час расплаты.

«Ишь ты, марками не хочет, зубодер проклятый, золото ему подавай! — усмехнулся про себя Илья. — Ладно, черт с тобой, жирей на чужом горе!» Илья небрежно снял с руки трофейные часы, анодированный браслет которых он по молодости и неискушенности искренне считал золотым, и протянул дантисту:

— Забирай свой гольд!

Немец, пряча улыбку, покачал головой:

— Das ist nicht Gold. — Не все, мол, золото, что блестит.

Илье враз стало как‑то неуютно. Собственно говоря, он вообще не собирался платить немцу. Мелкие бесплатные услуги победителям были в Германии в порядке вещей. Однако то, что сделал дантист с зубами Ильи, пожалуй, выходило за рамки мелкой услуги, да и работа была хорошей, поэтому Илья, хотя и не без сожаления, решил расстаться с трофейными часами. Но, делая немцу одолжение, он оказался совершенно не готов к откровенному вымогательству и разозлился. Сунул в руку дантисту пачку марок, все, что нашлось в кармане:

— Ладно, герр дантист, вот тебе на чай — вспоминай русского солдата. Ауфвидерзейн!

Дантист сначала растерялся, а потом, поняв, залился таким искренним смехом, что Илья разозлился еще больше. Сквозь душивший его смех немец старательно и долго, пока, наконец, до Ильи дошло, о чем речь, стал объяснять, что никакой платы за работу он не просит, что золото ему нужно не в качестве гонорара, а для коронок, потому что ходить молодому человеку без трех передних зубов — очень некрасиво. Но на коронки требуется настоящее золото, а своего золота у него нет — все реквизировала прежняя власть для нужд фронта. Так что, если у господина русского солдата есть золото, то он, дантист Шальке, с удовольствием сделает ему коронки. Тогда господин русский солдат станет очень‑очень красивым, и все девушки Германии и России будут бегать за ним. А господин русский солдат, гуляя с девушками, будет им широко улыбаться и вспоминать его, скромного дантиста Шальке.

В понимании Ильи золотые коронки были непростительным пижонством. Илья представил себя с золотыми коронками во рту, хотел посмеяться и… не засмеялся. Перед его мысленным взором гвардии старший сержант с трофейным автоматом на плече, почти золотыми часами на руке и настоящими золотыми коронками во рту смотрелся неплохо, очень неплохо!

Илья поскреб затылок: в конце‑то концов, девушки там, не девушки, а зубы все равно вставлять придется. Не ходить же всю жизнь без зубов. Да и девушки, если честно, тоже… Одна беда — где взять презренный металл? Илья был уверен, что у бедного якобы обобранного фашистами дантиста золото, тем не менее, есть, спрятанное в надежных тайниках. Но вытряхивать из Шальке это золото Илья не мог и не хотел.

— Не знаю, как у тебя, папаша, а у меня золота нету, понимаешь, нихтс гольд. Не нажил еще. Так что спасибо тебе за пломбы, не поминай лихом.

Секунду поколебавшись, Илья пожал дантисту руку.

Искренне огорченный Шальке запричитал. Смысл его причитаний, доходящий до Ильи весьма приблизительно, сводился к тому, что проклятые фашисты отняли все золото, даже фамильные драгоценности. У русского солдата, тоже, наверное, есть фамильные драгоценности. О, он понимает, они хранятся у него дома, в России, там ему и поставят коронки. Русский солдат этого достоин, безусловно достоин. А он, Шальке, не может сделать русскому солдату приятно, чтобы русский солдат помнил старого дантиста, из‑за того, что проклятые фашисты реквизировали все бабушкины кольца и серьги. Для пояснения плохо понимающему Илье Шальке, причитая, демонстрировал след от обручального кольца на пальце и энергично щипал себя за мочки ушей. Вот тут‑то Илью и стукнуло! Не очень уверенно полез он в часовой кармашек брюк и извлек оттуда три монеты из найденного в Померании клада. Протянул их немцу:

— Это золото? Гольд?

Две монеты из трех оказались действительно золотыми и вполне годились в качестве материала для коронок. Дантист выбрал одну, а две другие вернул Илье, пообещав потом вернуть и остаток использованной. Илья отмахнулся:

— Какой остаток, папаша, делай на всю катушку, чтобы пломбы были настоящие, а не суррогат какой‑то. Все используй подчистую!

Не поняв, Шальке на всякий случай кивнул головой и еще раз заверил Илью, что остаток вернет до последнего миллиграмма. Кивнул головой и Илья:

— То‑то! Чтобы без обмана: все до последнего миллиграмма в коронки!

Протезирование оказалось гораздо более сложной, а главное, долгой процедурой, чем думал Илья, и он торопил Шальке, чтобы успеть до нах‑хауса. Зря торопил. Недели шли за неделями, бесконечно отодвигая нах‑хаус, разговоры о котором потихоньку прекратились, чтобы не бередить солдатскую душу.

Прошел месяц, потом второй. Илья успел привыкнуть к коронкам, походный лагерь под красной пятиконечной звездой обустроился и по‑прежнему жил своей неторопливой жизнью с регулярными бесцельными прогулками во Все‑тот‑же‑дорф и случайными, тоже, в общем, бесцельными поездками в Берлин. Между тем, в Берлине появились союзники, и открылся военторг. Первое разведчиками было отмечено как факт, второе придало поездкам в город регулярный и осмысленный характер.

Во второй половине июля гвардии майор Пробивной решил, что для ленинской комнаты походного лагеря совершенно необходима соответствующая, то есть красная, драпировка, и Илья получил ответственное партийное задание такую драпировку кровь из носу в Берлине раздобыть и доставить в расположение.

— Где ж ее, проклятую, разыщешь? — озабоченно спросил Илья комиссара.

— Ты разведчик? — вопросом на вопрос ответил тот. И тут же дал ответ на оба вопроса сразу: — Разведчик! Вот и разведывай.

Озадаченный Илья, ломая голову над непривычной задачей, уселся в качестве старшего на сиденье полуторки рядом с водителем, меланхолично сосущем цигарку. Пара рук одновременно шлепнула по крыше кабины, и голоса Козбы и Яшкунова наложились один на другой:

— Трогай!

— Поехали!

Шофер оживился и, не дожидаясь указаний, завел мотор. В какой‑то вялой апатии Илья отрешенно фиксировал взглядом замелькавшие за открытым окном машины пригороды Берлина, группы немецких пленных, разбирающих завалы и мусор на улицах, одиноких велосипедистов, спешащих куда‑то по своим делам, и невозмутимые английские патрули. Никому не было дела до забот Ильи и красноармейской полуторки, которая с ветерком неслась по полупустым улицам. Только за Бранденбургскими воротами, подчиняясь командам девушек‑регулировщиц, по‑прежнему несших свою службу на перекрестках советского сектора оккупированой немецкой столицы, машина сбавила скорость и вскоре остановилась перед военторгом. Здесь завершался ежедневный обычный для шофера маршрут. Дела делами, а порядок порядком: сначала пища телесная, а духовная, хоть бы и для украшения ленинской комнаты — потом. Ибо бытие первично и всегда насущно.

Козба с Яшкуновым отправились в магазин. Шофер было увязался за ними, но, оценив свои финансовые ресурсы, сильно пострадавшие от почти ежедневных поездок по привычному маршруту, присоединился к кружку коллег, ожидавших в тенечке своих пассажиров. Илья покуривал в одиночестве, разглядывая столпившиеся у магазина машины. Их было много. Военторг открылся как филиал Елисеевского гастронома, и его витрина ломилась от редкостных в послевоенное время яств и деликатесов. Зрелище было столь впечатляющим, что карточные игры на оккупационные марки в частях Красной Армии, расквартированных в Берлине и его окрестностях, моментально прекратились. Еще несколько дней назад ничего не стоившие бумажки с непонятными надписями вдруг превратились в настоящие деньги, на которые, оказывается, можно купить и копченый окорок, и осетрину, и лососину, и шпроты, и папиросы «Казбек», и еще много чего другого, всего не перечислишь. То есть, конечно, так, чтобы сразу и осетрину, и лососину — не очень‑то. Коммерческие цены кусались. Но, если подкопить, то всего попробовать можно. А можно и не копить — «Столичная» водка доступна всем, и генералам, и рядовым, но только советским. Иностранцев в военторг не пускали.

Демаркационные линии секторов в Берлине пока еще существовали только на картах. На улицах же Берлина в точках этих линий, отмеченных как КПП, пары часовых с каждой стороны исправно отдавали честь всем проходящим в любом направлении независимо от формы и погон. Союзники свободно разгуливали по советскому сектору, красноармейцы столь же свободно похаживали в союзнические сектора.

С утра в нашем секторе молча гуляли англичане. Брезгливо поглазев по сторонам, к обеду они исчезали. Вместо них появлялись французы, еще относительно трезвые. Эти легко вливались в любую компанию, активно пользуясь русским гостеприимством, изрядно набирались на дармовщину и как‑то незаметно испарялись перед тем, как приходило время расплачиваться. Американцы целый день мотались по нашему сектору на «джипах», утром on business [5], а вечером — развозя подгулявших в американском секторе крсноармейцев по их частям. Бизнес был мелким, коммивояжерским, больше для поддержания формы, чем ради прибыли. Зато вечерний развоз… Наши бойцы не могли припомнить ни одного случая, чтобы американцы кого‑нибудь бросили пьяным в своем секторе или просто сдали патрулю. Каждый был аккуратно доставлен в свою часть, даже если для этого приходилось исколесить треть Берлина. По вечерам к воротам наших казарм один за другим подкатывали «джипы» с бесчувственными телами красноармейцев и парой американцев, по очереди извлекающих из  кучи эти тела со стереотипным вопросом из двух первых выученных по‑русски слов:

— Ващ Иван?

— Не, не наш.

Извлекается следующее бесчувственное тело, и снова:

— Ващ Иван?

— Ага, наш. Давай!

Вяло реагирующий на происходящее «Иван» сгружается, и «джип» спешит к следующей казарме, чтобы успеть опорожниться до комендантского часа.

Один из таких «джипов» подрулил к военторгу и остановился рядом с полуторкой. За рулем сидел здоровый американец, чуть постарше Ильи. На загорелом лице сверкала белозубая улыбка. Лицо это было простым, в сущности, очень русским, но все‑таки каким‑то не нашим. При виде этого лица Илье подумалось, что во всех встреченных им сегодня на улицах Берлина союзнических лицах было нечто, сразу отличавшее их от советских. Поразмыслив, он понял, что все дело в улыбке. Собственно, улыбки были разными: английскими отталкивающе вежливыми, французскими обволакивающе притягательными или американскими искренне нейтральными,— но все они демонстрировали нормальные зубы. Конечно, зубы могли быть неровными, желтоватыми, отсвечивающими металлом коронок и мостов, но ни одна иностранная улыбка не обнажала гнилых обломков и черных провалов, по которым можно было безошибочно отличить практически любого красноармейца, да и офицера. Тут с благодарностью подумал Илья о господине Шальке и тоже во весь рот улыбнулся американцу: знай, мол, наших, и у нас есть, чем улыбнуться союзникам!

Между двумя улыбками, американской и советской, возник сарделькообразный палец и стал энергично сгибаться, приглашая в «джип». Илья помотал головой и тоже поманил пальцем американца к себе. Тот оказался сговорчивым. Бросив «джип», он водрузился на водительское место рядом с Ильей и на почти чистом русском языке спросил:

— В магазин?

— Ага! — автоматически ответил Илья и только потом удивился: — Ты что, по‑русски можешь?

— Могу. У меня родители — русские, из Екатеринодара. Меня Стивом зовут, можешь называть Степаном.

Илья насторожился. Где находился Екатеринодар, он не знал, но догадался, что родители Стива не иначе как белоэмигранты, поэтому ухо надо держать востро и на провокации не поддаваться. Осторожно представился:

— Илья…

— Hi [6], Илья, привет! Ты, случаем, не из Екатеринодара? Тогда я в гости к тебе напрошусь. Через два дня демобилизуюсь, могу заехать. Сам я родился в Америке, стопроцентный американец, но интересно посмотреть на историческую родину. Родители, пока были живы, только о России и говорили. Прямо страна чудес какая‑то!

— Нет, я из Москвы. Тоже скоро демобилизуюсь, поеду нах‑хаус. А Екатеринодара больше нет. То есть, наверное, есть, но теперь называется по‑другому.

— А, знаю, знаю! У вас все переименовали. Теперь это Краснодар. Мне одинаково… один черт! Так вы, русские, говорите?

— По‑всякому говорим, и так тоже…

— Я как настоящий американец люблю все американское. Но русское тоже люблю — голос крови. Особенно водку. Не поможешь, Илья, товарищу по оружию? Хотя бы пару бутылок.

«Вот оно! — резанула мысль,— конечно, провокация». С деланно разочарованным видом Илья ответил, тыча пальцем за спину в пустой кузов полуторки:

— Извини, Степан, водки нет.

— Так вот же магазин! Ты не думай, деньги я тебе дам, двойные.

— Дело не в деньгах…

Илья замялся, туго соображая, что же делать. На провокацию поддаваться нельзя, но и лицо терять не хотелось. Определенно, сегодня голова работать отказывалась, и вообще настроение было откровенно хреновым. К счастью, в это время из дверей магазина вывалились Козба с Яшкуновым, каждый пер по два ящика водки.

— Помогай грузить, Илюха! — крикнул на подходе Козба.

— Залезайте в кузов и принимайте товар, товарищ старший сержант,— натужно прохрипел Яшкунов.

Когда Илья, замешкавшись, выбрался из кабины, Стив уже стоял в кузове и принимал ящики. Илье ничего не оставалось делать, как представить американца товарищам:

— Знакомьтесь: Степан, американец.

— Господи, впервые вижу Степана американца! — Яшкунов чуть не выронил ящик и вытаращился на Стива.

Козба иронично осведомился:

— А сколько раз ты видел американцев не Степанов?

— Ну… вообще‑то не видел,— согласился Яшкунов,— но все‑таки Степана американца вижу первый раз.

Американец стоял в кузове полуторки и демонстрировал свою белозубую улыбку. Угадав в Козбе наиболее лояльно расположенное к нему лицо, Стив вновь обратился со своей просьбой вроде бы ко всем, но глядя персонально на Козбу:

— Друзья, мы тут с Ильей договорились, что вы поделитесь парочкой вот этого…

Стив достал из ящика две бутылки и поднял их над головой. У Ильи дух захватило от наглости американского Степана, а Козба, хитро прищурившись, покачал головой:

— Не, пару много! Один.

Стив с сожалением вернул одну бутылку на место, вторую сунул в карман брюк и, занося ногу через борт, спросил:

— Сколько я вам должен?

— Нисколько ты нам не должен,— ответил Козба,— но ящик мы тебе таскать не будем.

Нога Стива, занесенная над бортом, остановилась, и американец на несколько секунд замер в комичной позе обделывающего свои делишки кобеля. Снова приняв человеческую позу, Стив вынул бутылку из кармана, поднял ее над головой и недоверчиво переспросил:

— Ящик или бутылку?

— Ты бутылками не размахивай,— рассердился Козба,— нечего привлекать внимание всех встречных и поперечных. Поставь на место!

Стив вернул бутылку в ящик и растерянно переводил взгляд с Козбы на Илью и обратно. Сохраняя серьезность, Козба строго спросил:

— Поставил?

— Поставил.

— Теперь забирай весь ящик и потихонечку, незаметно тарань к себе.

— Тарань? — не понял американец.

— Тащи, я тебе говорю, да чтоб незаметно! А мы,— Козба повернулся к Илье,— в магазин восполнять недостачу. Мы быстро.

Козба с Яшкуновым опять скрылись за дверями военторга, а американец, погрузив ящик с водкой в «джип», вернулся к полуторке, снял с руки часы и, протянув их Илье, сказал:

— Ладно, не обижайся. Вот, возьми! Презент.

Слово «презент» Стив произнес на американский манер: с ударением на первый слог и журчащим «р». Илья, настроение которого испортилось окончательно, уже не чаял, как избавиться от нового знакомого.

— Спасибо, у меня есть.

Он приподнял рукав гимнастерки, демонстрируя трофейные часы с затейливым браслетом.

— О, хорошие часы! — тоном знатока проговорил Стив. — Ничего, возьми еще, не помешает: подаришь или продашь. Часы — хороший бизнес!

С этими словами Стив высоко закатал оба рукава, и Илья вытаращил глаза: обе руки Стива до локтей были унизаны часами на самых разнообразных ремешках и браслетах. «Как у индийской танцовщицы!» — подумал Илья, а выговорить только и смог:

— Трофейные?

— Зачем трофейные,— обиделся Стив,— я же говорю: это мой маленький бизнес. У меня свояк тоже в армии, стоит у швейцарской границы. Он там часы покупает, а я здесь продаю. Все честно: прибыль пополам.

— Кому продаешь?

— Всем: американцам, англичанам, русским тоже, в основном офицерам. Часы стóящие, так что бери — не пожалеешь.

Делать нечего, взял Илья презент. Без сожаления, лишь бы отделаться от нового знакомого, снял свои трофейные почти золотые часы и протянул их американцу:

— Ладно, презент, так презент…

— Не надо,— засмеялся Стив,— у меня их вон сколько. Дай мне лучше на память свою звездочку с пилотки! Она у вас почти как наша, только красная.

Определенно, трофейные часы оказались заколдованными — никто не хотел их брать! Отказались от них и дантист Шальке, и американец Степан. А еще раньше отказался Козба. Сильно он завидовал Илье из‑за этих часов. Видя зависть друга и догадываясь, что она немного профессиональная, Илья хотел подарить ему часы, но Козба отказался наотрез:

— Сам достану еще лучше!

Илья посмотрел на свои заколдованные часы, вспомнил заветную мечту Козбы, и в момент улетучились у него куда‑то и настороженность, и злость. Улыбнувшись Стиву, на этот раз совершенно искренне, открутил он от пилотки звездочку и добавил от себя гвардейский значок, добавил без сожаления — значок, хотя и проходил с ним Илья больше года, был как бы «не настоящий». Свой «настоящий», самый первый гвардейский значок, искореженный осколком и спасший ему жизнь, берег Илья как зеницу ока. С этим «настоящим», погнутым и со следами запекшейся крови амулетом, который, может быть, и портит гвардейский строй, но только украсит демобилизованного гвардейца, он поедет нах‑хаус. А этот новенький и целый… Бери на здоровье, товарищ по оружию!

Звездочку Стив сунул в карман, а значок бережно покрутил в руках:

— О, гвардия! Благодарствую!

Тем временем вернулись Козба и Яшкунов с еще двумя ящиками водки. Американец уважительно кивнул головой: верно, мол, говорят, что русские пьют не хуже американцев. Достал пачку оккупационных марок и спросил у Козбы:

— Все‑таки, сколько я вам должен за ящик?

— Сказали тебе уже, ничего не должен,— с некоторой досадой ответил тот.

— Даром что ли?

— Не даром, а в подарок! Говоришь ты по‑русски здорово, а понимаешь не очень.

— Что делать, практики мало,— засмеялся Стив. — Надо восполнить пробел и почаще… общаться. Предлагаю здесь, у магазина. Окей?.. Идет?

— Не идет,— вмешался Илья, к которому, он сам не мог понять почему, снова вернулась его настороженность. — Некогда уже встречаться. Ты, сам говорил, послезавтра демобилизуешься.

— Не послезавтра, а через два дня. Завтра и послезавтра у нас еще есть. Буду ждать вас здесь в это же время.

Стив вскочил на подножку полуторки, пожал руку Козбе и, уже из рванувшегося с места «джипа», помахал рукой всем: Яшкунову, расставляющему в кузове ящики, Козбе, удивленно рассматривающего оставшиеся у него в руке после американского рукопожатия часы, и Илье, бурчащему под нос:

— Жди‑жди, дождешься! Так мы тебе каждый день и будем кататься в Берлин. Мы сюда только по делу…

И тут же понял, откуда у него сегодня паршивое настроение, нервная настороженность и не проходящее отупение. Ведь приехали они сюда, на самом деле, не за водкой, а за драпировкой для ленинской комнаты, черт бы ее побрал вместе с Пробивным!

Илья сел на сиденье полуторки и тупо уставился в пространство. Мыслей не было.

Тем временем в кузове потомственный часовщик, не отрывая глаз от американского подарка, завороженно шептал:

— Павел Бурé, настоящий Буре!.. Говорил же, что будут у меня не хуже…

В этой ситуации Яшкунов взял инициативу на себя и крикнул шоферу:

— Давай, Серега, поехали!

— Куда теперь? — привычно спросил шофер у Ильи, усаживаясь за баранку.

Илья только мотнул головой. Шофер пожал плечами и закурил.

Через некоторое время Козба обрел дар речи, и шоферское окно загородило его широкое перевернутое вверх ногами лицо.

— Едем, что ли? Подарок срочно обмыть полагается!

Шофер снова молча пожал плечами. Лицо Козбы исчезло и вскоре появилось в том же ракурсе с правой стороны.

— Ты чего, Илья?

— Чего‑чего! Забыл что ли? Пробивной приказал привезти драпировку для ленинской комнаты. Где ее искать?

— Ах, вот в чем дело…

Лицо Козбы совершило очередную эволюцию и, возникнув в шоферском окне, изрекло:

— Видишь ли, Серега, старший сержант у нас — большой поклонник театра, заскучал без искусства. Так что, давай в какой‑нибудь театр! На худой конец сгодится и кино.

В походный лагерь они вернулись с занавесом, добытым из развалин какого‑то кинотеатра, изрядно запачканным и драным, но зато бархатным и такого ярко‑красного цвета, что с ним смело можно было выходить на корриду.

Занавес не понадобился. На следующий день полк неожиданно свернулся, и Илья вздохнул с облегчением и надеждой: «наконец‑то нах‑хаус!». Но машины, поплутав по проселочным дорогам, выкатились на шоссе, ведущее не на восток, а на север.

По дороге гвардейцы разглядывали незнакомые пейзажи и гадали, куда их везут:

— Целая армия недобитых фрицев объявилась, пряталась где‑то. Они пробирались к англичанам сдаваться, а наши их перехватили.

— Какие фрицы? Теперь против французов воевать будем, пойдем до самого Парижа, как в Отечественную.

— Париж‑то, вроде бы на юге…

— А кто с нами против французов пойдет, немцы что ли?

— Зачем немцы? Американцев возьмем: мы с танками, а они — с тушенкой. Когда есть и танки, и тушенка, можно хоть до Парижа!

Совсем другое направление разговору придал рассудительный Яшкунов:

— Нет, братцы, война кончилась. Теперь никого воевать не заставишь. Навоевались. Все навоевались: и мы, и немцы, и союзники.

В словах Яшкунова была великая, светлая правда, которую чувствовали все: воевать уже никто не хочет. Разве найдется такая сила, которая способна заставить людей, дошедших сквозь бесконечные огненные годы до великой Победы и понявших, что им посчастливилось выжить, снова окунуться в кромешный ад войны! И еще чувствовали солдаты другую, темную правду, что такая сила есть, и противиться ей не сможет никто. Повинуясь этой силе, снова пойдут они в бой за Родину, за Сталина, за черта и дьявола, и дойдут до Парижа, до Лондона, до Вашингтона и, если будет приказ, до Луны. И неведомо, где существует эта сила: то ли на небесах, то ли за зубчатой стеной Кремля, то ли в них самих,— но будет приказ, и они пойдут и выполнят этот приказ, и ничто их не остановит!

Однако чутье и малозаметные приметы подсказывали, что везли их не в бой, что теперешний мирный порядок их жизни не нарушится, и происходит, скорее всего, какая‑то неспешная непонятная им передислокация. А когда передислокации были понятны солдатам? Вот и сейчас вместо ожидаемой всеми демобилизации снова везут их куда‑то дальше и дальше от родины. Видно, не на весь еще мир насмотрелся русский солдат.

*        *

*

Впервые в жизни Илья увидел море. Правда, однажды в Померании ему довелось вплотную подойти к самому побережью, когда ночью разведка заплутала в лабиринте бесконечных дамб, защищавших поля от морской стихии. Черная вода по обе стороны узких полосок насыпей слегка горчила на вкус и не утолила жажды измотанных долгим плутанием разведчиков, а само море, щедро напитывающее в зимние штормы прибрежные низины солоноватой горечью, угадывалось на севере по непривычно непроглядной бездонной темноте. Из этой темноты влажный бриз, упруго давя на легкие, нес незнакомый волнующий запах. Но только теперь, в тихом городке Висмаре, этот же запах накатил на Илью при свете дня вместе с безбрежной лазурной далью Балтики, сероватым песком пляжа, очищенного от мин англичанами, и белыми бурунчиками волн, с точностью часового механизма рождавшимися далеко берега на мелководье и таявших с тихим шуршаньем на кромке прибоя.

Также впервые в жизни жил теперь Илья в настоящих солдатских казармах, построенных еще в первую мировую с педантичной немецкой аккуратностью и лишь недавно оставленных в идеальном порядке английскими войсками, передислоцировавшимися в Берлин. Длинное двухэтажное строение из красного кирпича, бордовый цвет которого просвечивал сквозь прорехи плетения дикого винограда, абсолютно не вязалось в представлении Ильи и его товарищей, включая служивших срочную службу до войны, с солдатским жильем, а походило скорее на дом отдыха.

— Все правильно,— сразу заявил Яшкунов,— за победу нам положен месячный отпуск на море. Надо отдохнуть и набраться сил перед тем как впрягаться в мирную жизнь по восстановлению народного хозяйства из военной разрухи.

— Кормили быка перед бойней…— внес свою долю скептицизма Курчев.

Для Ильи ощущение отпуска неожиданно дополнилось домашним питанием, насколько вообще питание могло быть в послевоенной Германии домашним в привычном смысле этого слова, и первой любовью…

На второй или третий день пребывания в Висмаре, когда Илья с Козбой слонялись по улицам, знакомясь с достопримечательностями старинного немецкого города, их остановил удивленный возглас:

— Илия?!

Илья обернулся, и, прежде чем успел что‑либо сообразить, его шею обвила чья‑то горячая рука, и в нос ударил запах свежеиспеченного хлеба. Илья инстинктивно отшатнулся и оторвал от себя обвившую его руку. Перед ним, засмущавшись и от смущенья пряча лицо в покрывавший плечи платок, стояла молодая симпатичная женщина. В одной руке она держала корзину с кренделями, а другой, только что обнимавшей Илью, прижимала к лицу платок. Из‑под платка выглядывал лукаво поблескивающий глаз. Лицо показалось Илье знакомым, но вспомнить, где они встречались, не получалось. Видя недоумение на лице Ильи, растерялась и женщина. Ее рука, прижимавшая платок к лицу, потихоньку опустилась, открывая уродливый шрам на подбородке, безобразивший миловидное лицо. Увидев этот шрам, Илья стукнул себя по лбу:

— Грета!

Молодая женщина ничего не ответила, только в ее широко открытых глазах вспыхнула неподдельная радость.

После неловкой паузы Илья, напрягая память, спросил:

— Как добрались? Как Линда? Как Магда?

Линда и Магда… Как мог он забыть?..

В начале весны Илья возвращался в свой разведвзвод, в какой‑то провинциальный городок, из штаба полка, застрявшего километрах в шести позади фронта. Шел один по забитому беженцами шоссе. Неожиданный прорыв Красной Армии застал врасплох и вермахт, и местное население. Вермахт откатился под огненным смерчем «катюш», а вдогонку ему и преследовавшим врага нашим передовым частям устремились беженцы. Второй эшелон не успевал за рвавшейся на запад передовой, и шоссе заполоняли только вереницы нагруженных узлами и чемоданами повозок и велосипедов. Илья знал, что через полчаса‑час беженцев сметут с узкого шоссе колонны выдвигающихся к передовой танков. Понимали это и беженцы, и это понимание гнало их вперед, лишая людскую массу свойственной немцам организованности и превращая уставших издерганных людей в испуганное стадо.

Чтобы не оказаться затертым и раздавленным, Илья вынужденно сходил время от времени с шоссе, пропуская наиболее остервенелые толпы. Иногда ждать приходилось долго, и остановка превращалась в привал с перекуром. Во время одного из таких вынужденных привалов около небольшого хутора услышал Илья тихий плач, даже и не плач, а какое‑то безысходное повизгивание, как будто скулил брошеный щенок.

«Не до собак людям в такой неразберихе»,— подумал Илья и собрался идти дальше. Но толпа на шоссе все набухала, захватывая обочины, и уже не только не было никакой возможности вернуться на дорогу, но и оставаться на обочине становилось опасно. Самым разумным было переждать на хуторе со скулящим щенком, и он зашел в дом. Там, в дальнем углу одной из пустых комнат, вместо щенка увидел Илья девочку лет пяти‑шести, закутанную в сиреневую шаль и кутавшую в край этой шали большую безрукую куклу. Видимо, давно рыдала девчушка в этом брошенном доме, поэтому плакать по‑настоящему сил уже не осталось, и спазматические подергивания худенького тельца выдавливали вместо рыданий только тихие повизгивающие звуки.

— Ты откуда взялась такая? — удивился Илья.

Появление незнакомого военного человека отвлекло девочку от рыданий, она попятилась, забилась в самый угол и, прижимая к груди куклу, молча со страхом глядела исподлобья на незнакомого солдата.

— Ты что, здесь одна? — спросил Илья, оглядываясь по сторонам.

Дом был совершенно пуст, и без всякого ответа стало ясно, что девочка потерялась. Отстала от своих, затерла ее на дороге бездушная толпа и, инстинктивно спасаясь от нее, забилась бедняжка в первый попавшийся дом.

Илья не решился подойти к ребенку, чтобы не напугать его еще больше. Стараясь не делать резких движений, неспешно достал из вещмешка полбуханки хлеба, медленно протянул девчушке:

— Есть хочешь? На, ешь! Ессе!

Девочка не шевелилась, молча поблескивая из‑под насупленных бровей полными слез и страха глазенками. Тогда Илья так же медленно положил хлеб на подоконник и как можно ласковее сказал:

— Да не бойся ты, не трону. Только скажи, как тебя зовут. Ви хайст ду? Может быть, я найду твоих родных. Кто они? Дайне муттер… зухен.

Девочка продолжала молча смотреть на Илью, но испуг и враждебность в ее глазах постепенно таяли. Она не понимала, чего от нее хотят, но почувствовала, что русский солдат не хочет ничего плохого. Чуть поколебавшись, тихо ответила:

— Ich heiße Linda… Und meine Mutter heißt Greta…

 Так, значит, ты — Линда,— Илья ткнул пальцем в сторону девочки,— а маму твою зовут Грета. Правильно?

Линда нерешительно кивнула.

— Ну вот, и хорошо. А я — Илья. Так меня зовут. Ты посиди тут, только тихо, и постарайся не плакать, чтобы тебя с дороги не услышали, а я пойду искать твою маму. Договорились?

Теперь Линда смотрела на Илью расширенными глазами, стараясь понять, что он говорит.

— Их зухе дайне муттер, ду бляйбст хир. Тихо сидишь, зиц руих. Понимаешь?

Девочка снова нерешительно кивнула:

— Ich verstehe, Ilija [7].

 Понимаешь, вот и хорошо. Мы, вроде как, познакомились. Теперь я пойду искать твою маму Грету, а ты оставайся тут и никуда не уходи. Ладно? Нихт аусгеен. Гут?

Ответом снова был кивок. Потоптавшись, Илья пошел прочь, но в дверях обернулся и, чтобы ободрить девочку, весело подмигнул ей:

— А кукла у тебя очень красивая!

Девочка поняла, засмущалась и кокетливо укрыла свою безрукую куклу уголком шали.

На улице Илья внимательно осмотрелся, не привлек ли его заход в дом чьего‑либо внимания. Людям на дороге было не до него. Когда толпа немного поредела, Илья пристроился к потоку беженцев. И только шагая в молчаливой угрюмой людской массе, он сообразил, что совершенно не представляет себе, где и как будет искать маму Грету.

Тягучий звук клаксона заставил толпу раздаться к обочинам. Одинокий «студебеккер» с затянутым брезентом кузовом с трудом прокладывал себе дорогу сквозь людскую массу, в кабине нервно курил пехотный капитан. До городка оставалось меньше километра, но идти пешком в толпе беженцев Илье не улыбалось. Он вскочил на подножку притормозившей машины.

— Товарищ капитан, подбросите до города?

Капитан придирчиво оглядел Илью, левой рукой цепляющегося за дверцу машины, а правой пытающегося отдать ему честь, усмехнулся и бросил:

— Держись крепче, сержант, в кузов нельзя — придется на подножке.

— Есть на подножке!

Капитан оказался неразговорчивым и продолжал курить, погруженный в свои мысли. Устроившись по возможности удобнее, Илья внимательно разглядывал вереницу людей, оттесняемых машиной к обочинам. Обочина ему видна была только одна, правая, зато на ней он мог беспрепятственно изучать мелькающие лица. Стоящие на обочине и пропускающие автомобиль люди невольно поворачивались к дороге, ожидая, когда машина снова освободит им путь.

В городке на ратушной площади толпа беженцев оказалась настолько плотной, что «студебеккер» вынужденно остановился. Илья поблагодарил капитана, соскочил с подножки и осмотрелся.

— Поди туда, не знаю, куда, найди то, не знаю, что,— тоскливо проговорил он, привстав на цыпочки, благо, ростом его природа не обидела, и разглядывая поверх голов человеческое море.

Похоже, дальше беженцам пути не было. Площадь выглядела похожей на гигантскую запруду, куда вливался и вливался, бурля и завихряясь, людской поток: люди и вещи мелькали вперемежку и, вдруг разделенные потоком, оседали независимо друг от друга в каких‑то локальных завихрениях. Разве найдешь кого‑нибудь в таком коловращении? Тем более что непонятно, кого искать.

Уворачиваясь от напиравших на него узлов и чемоданов, Илья раздумывал, не вернуться ли ему за Линдой — жаль девчушку, пропадет ни за что. С другой стороны, что он будет с ней делать? Ничего не решив, Илья стал выбираться из людского моря, обходя наваленные на брусчатке кучи вещей. Вдруг взгляд его подсознательно вырвал нечто из однообразной толпы. На огибаемой им куче узлов сидела… Линда. Та же сиреневая шаль, укутывающая хрупкую фигурку с головы до ног, те же торчащие из‑под шали коричневые ботиночки, та же кукла, высовывающая из кокона шали растрепанную головку.

— Линда?! Как ты здесь оказалась? — невольно вырвалось у Ильи.

Девочка без всякого страха взглянула на солдата и бойко ответила:

— Ich bin nicht Linda, ich bin Magda [8].

Ничего не понимая, Илья остановился. Ему в спину врезались вещи, на него натыкались люди, а он стоял и смотрел на Линду‑Магду. Она или не она? Конечно, она. Но как она могла очутиться здесь раньше него? Между тем, девочке надоел пристально глядящий на нее солдат, и она отвернулась, отчего из‑под шали выпросталась рука куклы. Илья точно помнил, что кукла у Линды была совершенно безрукой, стало быть, это все‑таки не Линда. Но какое поразительное сходство! Илья присел на корточки рядом с девочкой.

— У тебя есть сестра? Хаст ду швестер?

— Ja, ich habe eine Schwester, Linda. Wir sind Zwillinge, [9]— с гордостью кивнула девочка.

— А где ваша мама? Во ист ойх муттер?

Девочка пожала плечами и беспечно ответила:

— Sie sucht Linda. Linda hat sich verloren. [10]

Илья пристроился рядом с Магдой, рассуждая, что мать не может надолго бросить дочку. Действительно, через минуту‑другую подбежала пожилая растрепаная женщина. Свежий шрам чуть кровоточил на ее подбородке. Это на самом деле оказалась Грета, мама Линды и Магды, отчаявшаяся разыскать в прибывающей толпе свою потерявшуюся дочь. Успокоив ее, как мог, Илья велел ей с Магдой оставаться на площади, пока он не приведет Линду.

Дальнейшее в памяти Ильи сохранилось плохо. Он смутно помнил, как с трудом пробивался по тому же шоссе обратно навстречу людскому потоку, как поток этот мгновенно иссяк, когда вдали послышался отчетливый гул танковых моторов. Как он привел в город Линду, он не помнил совсем. Далее в воспоминаниях смутно всплывала ратушная площадь, к тому времени каким‑то чудодейственным образом совершенно очистившаяся от беженцев и абсолютно пустая, какая‑то улочка, примыкавшая к площади, на которой он разыскал Грету с Магдой, и горячая благодарность матери. Словно в свое оправдание, Грета что‑то рассказывала ему о своем муже, гауптмане, который сдался англичанам и в последнем письме требовал, чтобы и она с детьми бросила все и бежала от русских в английский оккупационный сектор. Грета собрала вещи, но долго не могла решиться на бегство с двумя детьми. Однако когда во дворе их дома разорвался снаряд, и осколок выбитого стекла, чиркнув Грету по лицу, начисто срезал единственную остававшуюся руку у куклы, которую прижимала к себе испуганная Линда, она решилась и присоединилась с детьми к потоку беженцев. Теперь Илья как будто вспоминал, что Грета упоминала Висмар, но тогда название этого города ничего ему не говорило. Значит, она все‑таки добралась до англичан, но, по иронии судьбы, снова оказалась в нашей зоне. И по еще одной прихоти судьбы им снова довелось встретиться на улочке этого немецкого города.

Смущенный Илья стоял, смотрел на Грету, и почему‑то ему не хотелось отводить глаз от ее счастливого лица, загорелых рук и свисавшего на лоб завитка золотистых волос. Перед ним стояла совершенно другая женщина, молодая и, пожалуй, красивая, чем‑то напоминающая ту растрепанную старуху, искавшую в толпе свою дочь, и совершенно на нее не похожая! Даже затянувшийся шрам на подбородке уже, вроде бы, не уродовал ее лицо. Вдыхая запах свежеиспеченных кренделей и не отрывая глаз от Греты, Илья стоял посреди улицы и чувствовал себя полным идиотом.

Молчание затягивалось. Наконец, Илья пришел в себя и обернулся, ища глазами Козбу. Грету надо было как‑то представить товарищу, правда, непонятно как. Так уж получилось, что об эпизоде с Линдой он в свое время не рассказал никому, в том числе и Козбе, а объяснять все сейчас… К счастью, Козбы рядом не оказалось. То ли он не заметил, что Илья остановился, и ушел вперед, то ли наоборот, все заметил и тактично удалился со сцены. Зная Козбу, Илья подозревал, что второе будет ближе к истине. Как бы то ни было, он остался с Гретой один на один.

Чтобы как‑то разрядить неловкость, Илья взял у Греты корзину, довольно тяжелую. Снова его обволокло запахом свежей выпечки, от этого запаха улица и дома куда‑то поплыли, а потом в нереальности поплывшего мира — словно удар электрическим током, от которого сердце на мгновение остановилось: на его локоть легко легла горячая рука. Вероятно, разряд оказался взаимным — Грета тут же, словно обжегшись, отдернула руку, но улица и дома останавливаться не хотели, они уплывали все дальше, постепенно растворяясь в бездонности огромных чуть‑чуть испуганных Гретиных глаз…

Выплыв из этой бездонности, Илья обнаружил, что идет по незнакомой улице, в руках у него корзина с кренделями, а рядом, опустив глаза и едва поспевая за ним, семенит Грета. И от того, что Грета оказалась здесь, что не исчезла, не растворилась в неожиданном провале сознания, стало вдруг Илье спокойно и хорошо. Он не знал, что сказать своей спутнице, но чувствовал, что ничего сейчас говорить и не нужно, и просто шагал, не глядя на Грету, но каждой клеточкой своего ставшего словно невесомым тела ощущая ее присутствие рядом с собой. И когда Грета вдруг снова взяла его за руку, воспринялось это без электрических разрядов и головокружения как нечто естественное и само собой разумеющееся, настолько естественное, что Илья готов был идти и идти дальше, куда угодно, лишь бы слышать подле себя ее слегка учащенное дыханье да ощущать на локте горячую руку.

Однако горячая рука довольно настойчиво остановила Илью и завернула на тротуар у входа в небольшую кондитерскую.

— Wir haben gekommen [11].

— Как, уже пришли? — удивился Илья и тут же смутился: — я хотел сказать: куда пришли?

Пряча улыбку, Грета взяла у него корзину и исчезла за дверью. Илья присел на ступеньку перед дверью и закурил. Вопрос, ждать ли Грету, даже не возникал. Конечно, она сейчас вернется, и они пойдут дальше по улице, и снова он будет слышать рядом стук ее каблучков и чувствовать запах теплого хлеба.

Медленно тянулись минуты, выкурилась вторая папироса, и уверенность Илья начала таять. К кондитерской подходили люди, но, увидев у входа советского солдата, отворачивали прочь. Только выходившие из кондитерской с покупками проскальзывали мимо него, но и те сразу переходили на резвую трусцу, как будто спешили по срочным делам.

Наконец Грета вернулась с пустой корзиной. И снова они пошли рядом, теперь обратно по той же улице, снова Грета молча семенила рядом с Ильей, но ощущения той безотчетной радости, которое он испытывал несколько минут назад, летя в неизвестность с корзиной в руке, уже не было. Илья шагал, засунув руки в карманы, глядя под ноги и обивая носками сапог выступающие квадры брусчатки. Незнакомые улицы сменяли одна другую, Грета сворачивала то налево, то направо, и Илья, догоняя ее после каждого поворота, скоро потерял всякую ориентировку. Так молча дошли они до какого‑то угрюмого парадного, где его спутница остановилась.

Пока Илья раздумывал, как надлежит прощаться в такой ситуации, Грета открыла тяжелую дверь и сказала так просто и естественно, словно это разумелось само собой:

Willkommen, Ilija! [12]

Они поднялись на второй этаж по полутемной отчаянно скрипящей лестнице, и Илья очутился в еще более темной прихожей, где навстречу им выскочили знакомые близняшки. К своему удивлению, Илья уверенно распознал в одной из девочек, тут же вклинившейся между ним и Гретой и беззаботно защебетавшей, Магду, а в остановившейся в отдалении и стеснительно потупившейся  — Линду. Илья присел на корточки рядом с ней и, как мог, ласковее, спросил:

— Здравствуй, Линда, как поживает твоя красавица кукла?

Линда подняла на Илью глаза, слегка нахмурилась, стараясь понять, о чем ее спрашивают, потом вдруг сорвалась с места и убежала. Вскоре она опять появилась в прихожей, одной рукой прижимая к себе куклу, закутанную в знакомую сиреневую шаль, а другой таща за собой толстого краснолицего мужчину в белом переднике с аккуратно залатаной прорехой на весьма интересном месте.

Девочка бережно развернула шаль и, подталкивая краснолицего к Илье, сказала:

— Sehe an, Onkel Otto nähtet eines Arm meiner Puppe an. Jetzt sie kan essen. [13]

Мужчина в переднике улыбнулся и дружески протянул руку Илье:

— Jener Onkel Otto! [14]

Пожимая протянутую руку, представился и Илья.

В своей трехкомнатной квартире на просторной кухне дядя Отто, булочник, оборудовал небольшую домашнюю пекарню, выпечку которой разносила по булочным Грета. Одну комнату занимал сам хозяин с супругой, уехавшей на несколько дней куда‑то к родным, в другой приютились Грета с детьми, а третья, самая большая, выполняла роль гостиной. Здесь за холодным жидким чаем, зато с теплыми кренделями, просидел Илья со всем семейством часа два. С удовольствием остался бы и дольше, если бы не служба.

За неторопливым разговором выяснилось, что дядя Отто — брат вовсе не Греты, как вначале подумал Илья, а ее мужа Дитриха. Дитрих же, в свою очередь, был не гауптманом, как его представила Грета при первой встрече, а зондерфюрером СС, из‑за чего Отто называл его «ефрейторской шавкой» и поносил на чем свет стоит.

— Дело не в Гитлере,— объяснял он Илье, подсовывая крендель,— во всем виноваты те, кто ему подтявкивал, кто пустил его стать во главе нации. Именно такие шавки затравили Германию, довели ее до голода и позора. Если бы не они, не было бы всего этого. — Отто махнул рукой в сторону окна, опустил голову и, помолчав, добавил: — А Михаэль был бы…

Сыну Отто Михаэлю в сорок четвертом исполнилось шестнадцать, через три дня его поставили под ружье, а еще через три недели он погиб под Верденом.

— С русскими у меня никаких счетов нет,— подытожил пекарь, а у вас с немцами, как я понимаю, есть и, наверное, по делу. Но, поверьте, Илья, немцев и до войны было много, и сейчас еще немало осталось, и все они разные. Не спорю, есть сволочи, где их нет? Думаю, и у вас, русских, их хватает. Но большинство немцев — нормальные люди, которые из‑за этих сволочей сами страдали и всей Европе страдания несли. Не знаю, вернется ли «ефрейторская шавка», но Грета, считай, так и так вдова, а дети — сироты. Кому нужен муж преступник, отец убийца? Слава Богу, девочки его уже забывать стали. Ничего, как‑нибудь вырастим их, лишь бы пережить тяжелые времена. Рано или поздно все образуется.

Отто погладил по головке сидевшую рядом с ним Линду.

— Люди, конечно,  не куклы, им оторванные руки не пришьешь. Но в Германии еще немало дельных рук осталось. Заводы восстановим и будем на них не пушки лить, а хлеб печь. И порядочные люди найдутся, такие, как Вы, Илья, такие, которым страданье и человеческое горе разум не застят. Так что все рано или поздно образуется…

В хорошем настроении возвращался Илья к себе по опустевшим перед комендантским часом улицам Висмара. Высказанная булочником простая мысль о том, что не перевелись на земле еще порядочные люди (такие, как он, Илья!) и что все, в конце концов, образуется, грела сердце, а на губах горел поцелуй Греты. Проводив Илью вниз до парадной двери, она вдруг резко обняла его, быстро, но крепко поцеловала и, не оглядываясь, умчалась обратно, сопровождаемая поскрипыванием ступенек под ее стройными постепенно растворяющимися в темноте лестницы ногами.

Илья стал частым гостем у Отто. Ему все время не хватало Греты. Он начинал тосковать по ней, едва возвращался в свою уютную казарму, где ему снились их последние встречи, и с нетерпением ждал того часа, когда снова можно будет сесть за столом вместе с разговорчивым дядей Отто, его молчаливой и безразличной ко всему женой, такими похожими и такими разными близнецами и смущенной Гретой. Отто почти безвылазно работал дома, и, посидев для приличия с хозяевами, Илья с Гретой уходили гулять. Отто посмеивался в усы, а жена его как будто ничего не замечала.

Хотя кроме Отто у Греты в Висмаре не было других родных или знакомых, она, видимо, стеснялась гулять по улицам и уводила Илью за город, к морю. Там, на теплом песке под шелест прибоя Грета, как будто сбрасывая невидимые оковы, отдавалась ему. Илья упивался новым не знакомым прежде блаженством, одновременно с восторгом и непонятным страхом спрашивая себя: «Неужели это и есть любовь?». Словно в ответ Грета с затуманенным взором прижималась к нему трепещущим телом  и лепетала что‑то непонятное на родном языке. Если это и было ответом, то Илья его не понимал и, утопая в жарких ласках, гнал от себя волнующий и пугающий вопрос.

Любовь захватила Илью, все его существо, не оставляя места другим желаниям и мыслям. О нах‑хаусе он думал все реже и со страхом — нах‑хаус означал разлуку с Гретой. Конечно, в книжках настоящая любовь преодолевает все препятствия и побеждает, но как реализовать это в жизни, его армейской повседневности, Илья представить себе не мог. Может быть, потому, что не мог он ответить на главный вопрос: настоящая ли это любовь?

Временами эта неопределенность становилась невыносимой, Илья чувствовал необходимость с кем‑нибудь посоветоваться, поделиться мучившими его сомнениями. Конечно, разумнее всего было бы поговорить с Козбой, но именно это казалось теперь совершенно невозможным. Любовь отдалила Илью от друга, пролегла между ними невидимым барьером. Внешне их отношения не изменились, но Илья никак не мог избавиться от чувства, что друг молчаливо его осуждает, и смирился с растущим отчуждением. Может быть, ему это только казалось, но Илья ничего не мог с собой поделать — ощущение собственной вины за разлад мешало заговорить с Козбой о Грете.

Долго мучился Илья и в момент полного отчаяния пошел к Пробивному, как в омут нырнул.

— Во, здорово, что пришел,— обрадовался Пробивной, едва Илья переступил порог Ленинской комнаты, служившей комиссару кабинетом,— тебя‑то мне и нужно. Садись.

Илья сник. Какой же он идиот! Разве можно поговорить по душам с комиссаром? Сейчас даст очередное дурацкое поручение — вот и весь разговор. Напросился, придурок! С другой стороны, если бы Пробивной изъявил готовность к разговору, что бы он сказал комиссару? Что вообще можно рассказать Пробивному о Грете, если даже с Козбой разговора по душам не выходит? А черт с ним, пусть лучше дурацкое поручение, чем задушевный разговор с комиссаром. Илья обреченно примостился на краешек стула.

Пробивной хитро прищурился и заговорщицки сообщил:

— Поручается тебе, Люха, ответственное партийное задание. Партия и правительство решили провести на Красной площади грандиозный парад Победы. Нашему полку разнарядка на четырех человек, и ты у нас первый кандидат. Так что готовься — поедешь‑таки в Москву.

Сердце у Ильи оборвалось.

— Надолго?

— Надолго. Парад Победы — дело, сам понимаешь, ответственное, требует серьезной подготовки.

— Понимаю… А можно потом?

— Что потом? — не понял Пробивной.

— Ну, потом, после…

До Ильи дошло, что несет он околесицу. Какое потом, что после? Не переносить же из‑за его любви, даже если и настоящей, Парад Победы! Он смешался и умолк. Комиссар, нахмурившись, глядел на Илью. Вдруг лицо его прояснилось:

— Ах, вот ты о чем! Конечно, когда промаршируешь, получишь отпуск, повидаешься с родными. Да и во время тренировок наверняка‑таки увольнения будут.

Грустным ушел Илья от комиссара. Что он скажет Грете, как объяснит свое исчезновение? Как он теперь будет жить без ощущения ее близости, горячих ласк, милого лопотания и запаха домашнего хлеба? Даже возможность оказаться дома не радовала. Илья чувствовал, что не сможет рассказать родителям о Грете, как не смог поговорить о ней с Козбой; в нем росло ощущение предательства и чувство вины, с которыми он не мог показаться дома, не сумел бы посмотреть в глаза родителям.

Грете и дяде Отто Илья так ничего и не сказал. Может быть, и правильно сделал, потому что на Парад Победы он не попал. В разнарядке строго оговаривался рост кандидатов: не ниже 172 и не выше 175 сантиметров. Лишний сантиметр роста автоматически и без разговоров исключил Илью из четверки счастливчиков, и его место, как это уже не раз бывало раньше, занял Козба. Впрочем, трудно сказать, кто из них был счастливее. И несчастнее. Козба считал, что занял место Ильи, чувствовал себя виноватым перед ним, и взаимное чувство вины еще больше отдаляло их друг от друга. Попрощались друзья сухо, Илья даже не попросил Козбу навестить родителей.

И снова все вернулось для Ильи на круги своя — он с головой погрузился в цепкие объятия любви. Теперь он равнодушно ждал Парада Победы, и со страхом — нах‑хаус.

Парад Победы и нах‑хаус грянули одновременно. 24 июня, как раз в день парада, Пробивной с воодушевлением зачитал перед строем полка Указ Президиума Верховного Совета «О демобилизации старших возрастов личного состава Действующей Армии».

Илья напряженно слушал речь Пробивного и нечего не понимал.

«…первая очередь демобилизации… тринадцать старших возрастов… закончить ко второй половине 1945 года… обеспечиваются полным комплектом обмундирования и обуви… выдается годовой оклад за каждый год службы…»

Причем тут комплекты обмундирования? Какие оклады? Скажи, комиссар, главное: о каких старших возрастах речь и что означает вторая половина года? Короче, Склифосовский, злился Илья, кого и когда демобилизуют?

Ничего не ответил на это комиссар Илье и еще тысяче напряженно внимающих ему бойцов, нечего ему ответить — не написано в Указе. Никаких дополнительных разъяснений тоже не последовало. Так и осталось для Ильи и его товарищей навсегда загадкой, какие же тринадцать старших возрастов имелись в виду. По Указу из полка демобилизовалось, незаметно и без шума, пять‑шесть человек, самому младшему из них было за пятьдесят, а старшему, повару по прозвищу Мафусаил, под шестьдесят, и Илье он представлялся настоящим патриархом.

Недолго будоражила демобилизация висмарский гарнизон. Через четыре дня, когда Советская страна с радостью узнала, что когорта Героев Советского Союза пополнилась Председателем Совета Народных Комиссаров и Государственного Комитета Обороны, кавалером Ордена Победы и вождем всех народов товарищем Сталиным, и обогатилась собственным Генералиссимусом Советского Союза, разговоры о демобилизации сами собой притихли. Снова вспомнили о ней только дней через десять в связи с амнистией. Но на действующую армию амнистия не распространялась, и разговоры о демобилизации прекратились окончательно. Снова потянулись дни однообразной гарнизонной службы.

Для Ильи они промелькнули как один не по‑летнему короткий день. Опьянение любовью не проходило — Илье по‑прежнему постоянно не хватало Греты, ее больших серых глаз, в которых, если смотреть близко‑близко, переливались чудесные золотые искорки, горячих рук, умевших так крепко обвивать его шею, и такого домашнего запаха хлеба, исходившего от загорелого тела. Ему очень нравился спокойный рассудительный дядя Отто в неизменно обсыпанном мукой переднике, и Илья нечасто, стесняясь своих отношений с Гретой, но всегда с радостью садился за стол попить чаю с кренделями, обсудить последние новости, ощущая при этом под столом теплое Гретино колено. Мысли о нах‑хаусе больше не тревожили его душу, даже писать домой он почти перестал. Гостеприимство квартиры‑булочной и близость Греты заменяли Илье домашний уют.

*        *

*

В Москве рано наступила осень. Она придавила к земле светлые легкие летние облачка, те потемнели, набухли и укрыли город тяжелым свинцовым покрывалом, из которого злые арктические ветры, вольно разгулявшиеся над Русской равниной, выдули холодную бесконечную морось, отчего город насквозь пропитался влагой и казался сумрачным и унылым.

На кунцевской даче свет горел круглые сутки, отопление работало на полную мощность, из‑за чего Сталин задыхался, но никак не мог согреться. Вообще‑то он редко вспоминал родную Грузию, как всякий человек, доживший до почтенного возраста, лишь изредка, в минуты полного душевного покоя или, наоборот, сильного дискомфорта, вспоминает далекое детство. Но сейчас ему не хватало то ли невесомой прозрачности воздуха родных гор, то ли южного тепла, то ли просто светлой беззаботности детства. Иосифа Виссарионовича одолевали холод и хандра. Волны мелкой дрожи одна за другой сотрясали его безвольное как будто чужое тело. Они рождались где‑то под ним, в холодном кресле, выплескивались в сросшееся с креслом седалище, прокатывались вверх по позвоночнику, растекались по безвольно согнутым плечам и каскадами падали и падали вниз, заставляя руки судорожно подергиваться.

 Периоды хандры, совершенно не свойственные ему раньше, повторялись последнее время, начиная с кошмарного лета сорок первого, все чаще и чаще. И все чаще дрожали руки, становилось чужим тело. Много‑много лет не отдыхал Сталин, даже не знал, что такое отпуск. Ему вполне хватало нечастых разрядок в шумной компании с хорошей выпивкой и коротким глубоким сном без сновидений на первом подвернувшемся диване или прямо за столом. Алкоголь и теперь оставался единственным спасением, универсальным лекарством, согревавшим немеющее тело и ненадолго отгоняющим прочь тяжелые мысли. Но теперь к этому лекарству приходилось прибегать все чаще и чаще, и, что самое страшное, оно не возвращало уже былой работоспособности и уверенности в себе. Сталин физически ощущал, как все глубже погружается в пучину мрачного беспредельного одиночества. Между ним и всем остальным миром росла пропасть, бездонная пропасть лицемерия и обмана. Его обманывали все кому не лень!

Его обманывали, обманывали, обманывали…

То, что его обманывали товарищи, соратники, было в порядке вещей. К этому он давно привык и научился раскрывать их тайные умыслы. И каждый раскрытый умысел становился в его руках оружием против них самих. «Поднявший меч от меча и погибнет!» И гибли. И будут гибнуть!

Но то, что он позволил обманывать себя врагам… И кому!

Никогда не успокоится, не простит себе Сталин, что обвел его вокруг пальца Гитлер. Казалось, уже вот он, в кулаке, осталось только сжать покрепче и одним разом свернуть шею. Какую страшную армаду в строжайшей тайне собирал Сталин к июлю сорок первого! Невиданная в истории военная мощь стягивалась к западной границе СССР. Никто бы не устоял перед первым и единственным, больше не потребовалось бы, Великим Сталинским Ударом! Еще бы месяц, полмесяца… Ан нет, обманул, опередил его Гитлер, не только увернулся от страшного удара, но и ответил, да так, что вспомнить тошно. Обманул, обманул…

И вот, теперь тихоня Рузвельт! Тот самый Рузвельт, его «дубинка» против Черчилля, которой Сталин вертел, как хотел. И этот тихоня, этот калека тоже провел его. Мало того, провел дважды! Прикидывался добрячком‑простачком, рубахой‑парнем, а сам за пазухой змею пригревал, страшную атомную змею. Вот это действительно «дубинка», да что там, могучая дубина, ничем ее не перешибешь. И не против борова Черчилля, а против него, Сталина. Обманул, обманул, сволочь! И теперь, когда тайное стало явным, обманул еще раз — взял и помер. Теперь с него взятки гладки, теперь игру ведут другие игроки, и взятки будут брать два этих ничтожества, Трумен и Эттли, все козырные тузы — атомные бомбы — у них, против таких козырей ничего не поделаешь ни пушками, ни танками.

Сталин вздрогнул от новой волны прокатившейся по спине дрожи. Уж не страх ли это? Всю жизнь страх преследовал его, и всегда он побеждал его, побеждал вместе с мнимыми и истинными врагами. В борьбе с малодушием закалилась его несокрушимая воля. Что ж, он умеет смотреть правде в глаза: этот раунд он проиграл. Войне конец. Бросок на запад откладывается. Надо объявлять демобилизацию и снова выжидать, ждать своего часа. Курчатов обещает бомбу через два года. Что ж, во имя великой цели можно подождать еще несколько лет. Это ничего. Только бы дожить, только бы здоровья хватило. Хорошо бы отдохнуть, полечиться. Но врачам верить нельзя. Похоже, уже какую‑то хворь‑порчу на него напустили. Нет, никому вокруг верить нельзя! А он, товарищ Сталин, и не верит. Верит он только себе. А вся великая страна верит в него, и этого достаточно. Надо преодолеть минуту слабости, стать самим собой — Сталиным, вождем, достойным этой веры.

Да, этой войне конец. Мы как настоящие марксисты‑ленинцы признаем это.

Дрожащей рукой Сталин пододвинул к себе лежащий на столе лист бумаги и перечитал написанное:

«Обращение товарища И.В. Сталина к народу.

Товарищи!

Соотечественники и соотечественницы!

Сегодня государственные и военные представители Японии подписали акт безоговорочной капитуляции. Разбитая наголову на морях и на суше и окруженная со всех сторон вооруженными силами Объединенных Наций, Япония признала себя побежденной и сложила оружие»

Сталин взял перо, и крутящиеся в голове мысли легли на лист еще одной кривой строчкой:

«Это означает, что наступил конец второй мировой войны»

Рука дрожала, буквы плясали. Сталин бросил перо — остальное, дежурные слова, допишет Поскребышев. Эта война закончена, надо готовиться к следующей. Сталин взял чистый лист и медленно вывел:

1) Курчатов

2) Демобилизация

С приходом осени все для Ильи кончилось, совершенно неожиданно растаяло, уплыло в прошлое вместе с последними теплыми летними днями. Когда с Балтики задули промозглые ветры, и мокрый песок пляжа стал не слишком удобной постелью, Грета исчезла.

Дядя Отто отвел глаза и вздохнул:

— Понимаешь, Илья, ты же неглупый человек, не может это длиться вечно. Ты мне нравишься, и Грете, как мне кажется, тоже. Но и у тебя, и у нее вся жизнь впереди, своя жизнь, и ей надо эту свою жизнь устраивать, детей растить. У меня тут сосед, человек надежный, вдовец, и дело у него свое — семью прокормит. Сдается мне, что из него получится хороший отец Линде и Магде. А ты человек подневольный: сегодня здесь, а завтра… Извини, что говорю прямо, к экивокам не привычен, не обижайся. В этом доме ты всегда был желанным гостем, но теперь Грету тебе надо оставить.

До боли стиснув зубы и глотая подкативший к горлу ком, Илья с трудом выдавил из себя:

— А из меня, Вы считаете, хорошего мужа и отца не получится?

Дядя Отто положил Илье руку на плечо и снова вздохнул:

— Не знаю, Илья, не знаю… Решать Грете…

— А где она?

— Я ей не надсмотрщик. Если захочет, сама тебя найдет.

Как в тумане шел Илья по улицам Висмара подставляя пронизывающему ветру пылающее лицо. Знакомый кусочек пляжа выглядел совершенно пустынным, словно кто‑то сдернул невидимое покрывало с их укромного уголка в прибрежном кустарнике, который еще совсем недавно был не просто убежищем, а целым замкнутым миром. Кусты заголились, обнажив унылую сырость песка, а скукоженные опавшие листья сердито шушукались под ногами.

Илья сел на мокрый песок, уткнулся подбородком в колени и уставился в свинцовую даль моря, волнисто перечеркиваемую бурунами. Гвардии старшему сержанту, одиноко сидящему на мокром песке со слезами на глазах, не иначе как от резких порывов ветра, вдруг вновь, впервые за последние три месяца, остро захотелось домой. Нах‑хаус опять выплыл из туманной дали и засосал где‑то под сердцем: «К черту, все к черту! Домой, домой, домой…». Пожалуй, никогда еще не обуревало его столь острое желание.

Однажды в детстве Илья вычитал в какой‑то книжке интересную мысль: если человек чего‑либо сильно захочет, ну очень‑очень, то его желание обязательно сбудется. Маленький Илюша немедленно очень‑очень захотел настоящий этюдник с палитрой и набором масляных красок в разноцветных тюбиках, который лежал на витрине магазинчика у Пассажа. Собственно говоря, хотел он уже давно, а теперь начал старательно хотеть еще больше. Но больше уже было некуда, однако этюдник ему так и не купили. Семья жила далеко не богато и не могла позволить себе такие расходы. Разочарованный Илюша в знак внутреннего протеста даже на какое‑то время перестал читать, но природная любознательность одержала верх, и он, словно наверстывая упущенное, вернулся к запойному чтению. Однако в созидательных возможностях человеческих желаний он сильно засомневался и больше никогда не пытался их материализовать. Тем не менее, сейчас желание оказаться дома столь остро и всепоглощающе пронзило его, что родилась в нем уверенность: скоро он будет дома.

И желание гвардии старшего сержанта исполнилось, правда, не вследствие всепобеждающей силы страсти, а потому что оно на сей раз совпало с желанием генералиссимуса, совсем не страстным и даже вынужденным.

И снова, как и три месяца тому назад, зачитывает Пробивной Указ о демобилизации. Сегодня нет в его голосе той торжественной приподнятости, не ласкает лицо теплое июньское солнце, но, тем не менее, почему‑то взволнованно стучит сердце в груди у Ильи, и отрывистые слова Пробивного на всю жизнь врезаются, как будто вколачиваются в память рубящими жестами комиссарской руки:

Указ Президиума Верховного Совета СССР

«О демобилизации второй очереди личного состава Красной Армии»

Президиум Верховного Совета СССР постановляет:

1. Провести демобилизацию второй очереди — десяти последующих старших возрастов рядового и сержантского состава Красной Армии (исключая войска Дальнего Востока).

2. Кроме того демобилизовать из состава Красной Армии рядовой и сержантский состав следующих категорий:

а) имеющих законченное высшее, среднее техническое и среднее сельскохозяйственное образование всех специальностей;

б) работавших до призыва в Красную Армию учителями и преподавателями всех школ и учебных заведений;

в) студентов всех высших учебных заведений второго и старше курсов (в том числе заочников), не закончивших образование в связи с призывом в Красную Армию в период Великой Отечественной войны;

г) получивших по три и более ранений в период Великой Отечественной войны;

д) призванных на военную службу в 1938 году и ранее, и находившихся непрерывно в Красной Армии 7 и более лет;

е) всех женщин рядового и сержантского состава, кроме женщин-специалисток, изъявивших желание остаться в Красной Армии на должностях военослужащих.

3. Демобилизацию личного состава, в соответствии с настоящим Указом, закончить к концу 1945 года.

4. Материально-бытовое обеспечение, предусмотренное Законом о демобилизации от 23 июня 1945 года распространить на личный состав, демобилизуемый в соответствии с настоящим Указом.

                            Председатель Президиума Верховного Совета СССР            М. Калинин

                                  Секретарь Президиума Верховного Совета СССР                А. Горкин

Слова сами, помимо воли вколачивались в мозг, но Илья их как бы не слышал, в его ушах стучало: «получивших по три и более ранений в период Великой Отечественной войны», «получивших по три и более ранений…», «получивших по три и более…». Илья еле сдерживал рвущийся из души радостный крик: «Вот он, нах‑хаус!!!». Что Бог не делает, все к лучшему. Четыре раны превращались из просто украшения настоящего мужчины, из свидетельства храбрости и честно исполненного долга в пропуск домой.

Как здорово, что у Козбы тоже три ранения! Это значит, что поедут они домой, как и планировали, вместе. Правда, сначала придется с другом помириться. Илья почувствовал укол совести: не помириться, а извиниться, попросить у него прощения за то, что предал его, «на бабу променял». Назвав про себя Грету «бабой», Илья окончательно смешался. Неужели прав оказался дядя Отто, что не верил в него, в его любовь. Впрочем, что теперь об этом думать! Во‑первых, сейчас отношения с другом для него важнее, чем с… любовницей. Впервые Илья произнес про себя это слово, и произнеслось оно удивительно легко, с совсем небольшой заминкой. Во‑вторых, Грета ушла сама. Ушла и ушла. А Козба не ушел, вот он стоит рядом в строю и слушает Пробивного. Илья почувствовал, что нет для него сейчас ничего более важного, чем вернуть Козбу. Ради этого он готов на коленях просить прощения. Впрочем, эта готовность опиралась на сознание того, что вставать на колени все же не придется.

Илья покосился на стоящего рядом Козбу и встретил ответный затуманенный болью взгляд. Что‑то явно угнетало друга. Радость Ильи улетучилась. Черт побери, конечно, если быть совсем точным, у Козбы ранений только два и одна контузия, а про контузии в Указе ни слова. Тем более, надо перешагнуть через стыд и гордость, подойти к другу, помочь ему. Они вместе отстоят Козбу, и возрожденная дружба сокрушит все преграды! Одна проблема — надо подойти.

Проблема решилась сама собой. После команды «вольно!» Козба сам повернулся к Илье и сказал с затаенной болью:

— Ну вот, Илюша, пришло нам время расставаться.

— Почему расставаться? — Илья невольно опустил глаза.

— Потому, что пришел твой нах‑хаус, вот почему,— ответил Козба без особого энтузиазма и, словно торопясь предупредить дальнейшие вопросы, быстро добавил: — Будешь дома, навести моих. Не в службу, а в дружбу.

— Конечно навещу, об этом можешь не беспокоиться. Только подожди сдаваться. Может быть, контузии тоже считаются. Это надо еще выяснить.

— Дело не в контузии, Илюша. Первое ранение я, как и ты, получил в сорок первом. Тогда справок не давали. Эвакуация, суматоха, раненых и трупов столько, что… В общем, нет у меня справки о первом ранении.

— Но у меня о первом тоже справки не осталось.

— А об остальных?

— Об остальных, есть…

— Ну вот, видишь…

Определенно, как с самого начала не задалось у Ильи с нах‑хаусом, так и не клеилось до конца! Единственная отрада, что не держит друг на него зла. А разве это не главное? Да это важнее, чем десяток нах‑хаусов. Остальное можно пережить, даже короткую разлуку. Не может она быть долгой, скоро дойдет очередь и до Козбы, и они снова будут вместе.

Илья стал утешать товарища:

— Ничего, главное — началось, и до тебя очередь дойдет. А когда домой поедешь, заезжай ко мне, все равно через Москву.

— Это все так, но я думал, что вместе поедем…

Вместо Козбы отправился Илья домой с… Пробивным.

Через несколько дней Пробивной, уже с погонами подполковника, лично встретил Илью на вокзале в Берлине, куда прибыла первая группа демобилизованных со сборного пункта в Ростоке, и сразу, ничего не объясняя, потащил на футбольный матч. Наши играли с англичанами — гарнизон на гарнизон. Футболом Илья не увлекался и скучал, глядя, как мужики гоняют мяч по полю. Игра действительно шла скучно, сказывалась несыгранность обеих команд. Только во втором тайме, когда наши с пенальти открыли счет, а через пару минут маленький юркий нападающий, обведя всю защиту соперников, закатил второй мяч в английские ворота, стадион «Олимпия» ожил, и конец матча прошел под сплошной гул трибун:

— Рыбаков, еще пару!

— Лупи англичан!

Пробивной орал громче всех и, казалось, совсем забыл про Илью.

После матча толпа болельщиков вышвырнула Илью с комиссаром на берлинские улицы. Собственно, комиссар уже Илье не комиссар, а просто фронтовой товарищ. Ан нет, гвардии подполковник уверенно вышагивает впереди, не оглядываясь, и периодически с энтузиазмом восклицает: «А помнишь, как вот здесь…»,— на что гвардии старший сержант, хвостом плетущийся за ним, поддакивает: «Да, конечно помню…» — и костерит про себя то не оставляющего его в покое экс‑комиссара, то самого себя за податливость. Плетется Илья, и нет в нем никакого желания смотреть по сторонам. Поэтому не видит он, как удивительно быстро восстанавливается город, восстает из пепла, как птица Феникс. Стены полуразрушенных домов еще уныло светятся мозаикой пустых оконных проемов, но между ними на очищенных от битого кирпича и мусора улицах жизнь кипит так же, как и до войны. То, что совсем недавно казалось Илье заброшенной каменоломней, снова стало большим и шумным городом.

Комиссар остановился перед громадным провалом посредине мостовой. В темноте поблескивали рельсы мелкого берлинского метро. По ним громыхали вагончики на конной тяге, словно демонстрируя неистребимость жизни. С электричеством в городе большие трудности, и побежали по подземным рельсам метро современные многоместные кареты, запряженные четверками лошадей, с допотопными форейторами на импровизированных козлах.

— Это ж надо, до чего додумались фрицы! Под землей, по рельсам, и на лошадях! —Комиссар восхищенно покачал головой, потом огляделся, что‑то припоминая, и звонко рассмеялся: — Послушай, Илюха, ничего удивительного — это место лошадиное! Помнишь, вон на том перекрестке снарядом лошадь убило?

Никаких ассоциаций у Ильи не вызвали ни восклицание комиссара, ни сам перекресток. Лошадиных трупов повидал он за годы войны немало, немногим меньше, чем человеческих, но вряд ли они имели какое‑то отношение к Берлину. Да и надоело поддакивать Пробивному. Илья промолчал, но комиссар и не ждал от него ответа. Он направился к перекрестку, объясняя на ходу:

— Точно, здесь‑таки она и лежала, два дня, и никому до нее дела нет. А вон из той подворотни выходят два фрица, стариканы гражданские с белыми повязками на рукавах, один честь мне отдал по‑нашему и лопочет: «Разрешите, герр майор, брать этот конь». «А на хрена он вам?» — удивляюсь. Старикашка отвечает: «Мы его будем кушать. Не беспокойтесь, герр майор, шкуру коня мы будем вернуть Красной Армии. А мясо, если позволительно, будем делить на жителей квартала». Этот старикан был старший по кварталу, уполномоченный местным комитетом. Представляешь?

Комиссар снова расхохотался до слез и повторил:

— Представляешь? Тот старикан мне потом действительно пытался всучить шкуру этого коняги! Я его, конечно, послал по‑нашему, по матушке, так он долго благодарил и кланялся. Чудной народ!

Пробивной утер слезу и вдруг без перехода заявил совершенно серьезным тоном:

— Не к добру смеюсь, Илюха. Назначили меня комендантом вашего эвакэшелона. Большая честь — первый эшелон массовой демобилизации, а не в радость. Предчувствие у меня, Илюха, не к добру это.

Как в воду глядел комиссар!

*        *

*

Давно Сталин не был в таком хорошем настроении несмотря на огромную, непомерную физическую усталость и постоянное недомогание. Виной тому была победа, маленькая, на первый взгляд, победа сборной советского гарнизона над английской сборной. Сам по себе футбол Сталин не интересовал, он был полезен, как и все остальные формы организации людей, не более того. Всякий человек, одетый в форму, пусть даже такую непотребную как майка и трусы,— это уже другой человек. Человек, стоящий в строю, пусть даже по линии центрального круга футбольного поля,— это дважды другой человек. Наконец, человек, привыкший подчиняться правилам игры, пусть даже футбольным,— это трижды другой человек. Такой человек всегда на виду, для каждого такого человека есть определенное ему место, и на этом отведенном ему месте такого человека проще контролировать, таким человеком проще управлять.

Вообще дело не в футболе. Маленькая победа на берлинском стадионе «Олимпия» значила для Сталина едва ли не больше, чем великая победа над Германией. Во‑первых, потому что победу над Германией Сталин как победу не ощущал. Во‑вторых, потому что победили именно англичан — это была его месть Черчиллю, а вместе с ним и Рузвельту. В‑третьих, потому что Сталину не изменила его прозорливость — он сохранил в самые тяжелые годы костяк футбольного ЦДКА, и тот под флагом сборной берлинского гарнизона отблагодарил вождя этой маленькой, но важной победой, которая именно сейчас так нужна была Сталину для обретения душевного равновесия и уверенности в себе.

Сталин открыл шкаф, в котором висел его китель со звездами Генералиссимуса Советского Союза. Ни разу не одевал он этот китель, но частенько, оставшись один, подолгу смотрел на огромные звезды. Он знал, что даже ближайшее окружение потихоньку посмеивается: зачем вождю звание генералиссимуса, когда война уже закончилась? Плохо смеются, но пусть смеются. А он, товарищ Сталин, смеется хорошо — редко, но метко, и всегда последним! Придет время, он заставит всех подавиться смешками. Только глупцы могут думать, что все закончено. Никто не в силах отменить закон неравномерности капиталистического развития, и никакая мировая война не будет последней. Недаром только что с огромным размахом страна отметила юбилей Кутузова. Фельдмаршал умел отступать и копить силы для победного удара. Придет время, и Генералиссимус поведет восставшую из пепла могучую страну в новый последний бой! И к этой последней битве надо начинать готовить страну исподволь уже сейчас. Страна и армия должны восстановить силы, должен восстановить силы и он, ее вождь. Стране нужна передышка, вождю нужен отдых.

Сталин легонько погладил рукав кителя:

— Мы с тобой еще понадобимся. Надо только немного подождать, немного передохнуть. Немного передохнуть…

И Сталин снова физически ощутил непомерную тяжесть усталости, все последнее время непрерывно давившей на его плечи, словно звезды генералиссимуса весили многие‑многие тонны. В нем зрело трудное своей непривычностью решение уйти в отпуск.

Первые дни дороги прошли спокойно и мирно. Пробивной как комендант ехал в отдельном купе единственного в эшелоне офицерского вагона сразу за локомотивом, и Илья к великому своему удовольствию не часто видел его из своей теплушки в конце состава.

Илье и верилось, и не верилось, что скоро он будет дома, что навсегда осталось позади все, с чем он сроднился за годы фронтовой жизни. Прошлое уходило назад, на запад, и таяло рваными клочьями воспоминаний, как клубы паровозного дыма на фоне осеннего закатного солнца. Удивительно, но в этих клочьях прошлого все расплывчатей становилось смеющееся лицо Греты, все реже и реже обдавало жаром и волнами разбегалось по телу то жгучее ощущение близости, без которого он и часа не мог обойтись в Висмаре, и воспоминания о котором уже не щемили сердце и не приливали предательской краской к щекам. И чем дальше откатывались назад Висмар, тем острее хотелось домой, тем томительней становился вялый перестук вагонных колес. Илья затосковал по‑настоящему.

Между тем эшелон неспешно прогромыхал до Варшавы, оставляя позади не запоминающиеся километры и однообразные полустанки, и надолго застрял в мешанине рельсов около польской столицы. В отличие от позднее и не менее жестоко разрушенного, но оживавшего и возрождавшегося Берлина мертвая Варшава лежала в развалинах, тех же самых, которые оставил за своей спиной Илья больше года тому назад. По привокзальным кварталам, огромному усугубляющему тоску пепелищу, как тени бродили подозрительные оборванные личности и, воровато оглядываясь, предлагали советским солдатам все, что удавалось найти среди руин: от облезлых фарфоровых кошечек до карбюратора «Даймлер‑Бенца». Казалось, никому нет дела до города и его жителей, и страшная победа поставила последнюю точку в истории польской столицы.

Два дня простоял эшелон в Варшаве, и Илья с облегчением вздохнул, когда огромное кладбище поплыло назад, погружаясь в туманную мглу.

— Неужели и у нас то же самое? Как же дальше‑то жить во всем этом? — Васька с детской непосредственностью высказал вслух мучивший всех вопрос.

Четырнадцатилетний ефрейтор Васька Осмоловский, демобилизованный по малолетству, ехал домой в Калужскую область, где еще в сорок втором году прибился к пехотному батальону, да так и прошел с ним до конца войны. Неизвестно, чем занимался Васька в том батальоне, но в эшелоне он был на побегушках у старшины Прахова. Сам Прахов величал Ваську своим пажом, возводя тем самым себя, если и не в царское, то, по крайней мере, в рыцарское достоинство. С пажом рыцарь не церемонился: «Васька, принеси кипяток!», «Васька, купи папирос!», «Васька, сними сапог!»,— и Васька бежал за кипятком или папиросами или стаскивал сапоги с немытых старшинских ног. Частенько в качестве благодарности тяжелая рука старшины опускалась на Васькин загривок, и мальчонка мячиком откатывался под покрытый соломой настил из досок, служивший в теплушке нарами. Васька не жаловался, только громко шмыгал носом, а Прахов смотрел на скорчившегося Ваську долгим печальным взглядом, как будто сожалея: то ли о том, что слепой жребий послал славному рыцарю пажа‑недоумка, то ли о необходимости применения столь крутых мер к сироте‑малолетку.

— Что ж ты, ефрейтор, позволяешь над собой издеваться? — как‑то спросил Илья у Васьки в очереди за кипятком. — Кто он тебе, этот «рыцарь печального образа»?

Васька подозрительно скосил глаза на Илью и шмыгнул носом, размышляя, стоит ли удостаивать ответом незнакомого старшего сержанта, бесцеремонно сующего нос в чужие дела и, к тому же, странно изъясняющегося. То ли открытая доброта взгляда Ильи, то ли затаенная в его глубине тоска заставили Ваську ответить:

— Никто. Но лучше подзатыльник, чем перо под ребро. С него станется. Старшине поперек не моги, не советую. Но совет свой я при себе держу, и разговора, товарищ старший сержант, у нас с тобой не было. — Васька набрал воду в котелок и, не оглядываясь, побежал обратно.

Вслед за размышлениями о судьбе Васьки в голову Ильи полезли тревожные мысли о собственном не озаренном великой целью будущем и полной неясности, чем заниматься в столь уже близком нах‑хаусе.

— До дому еще доехать надо, — кто‑то из дальнего угла теплушки ответил сразу и на Васькин вопрос, и мысли Ильи.

— Накаркаешь! — прохрипел Прахов.

В тишину, наступившую за хриплой репликой, ворвался судорожный лязг буферов. Дверь теплушки, постоянно прикрытая из‑за легких заморозков, от резкого торможения поползла по инерции вперед и противным визгом влилась в скрежет тормозов. Илья поморщился — не любил он эти новые пульмановские теплушки, большие, неуютные, с огромными щелястыми дверями. То ли дело милые старенькие маленькие теплушечки, полностью отвечавшие своему народному прозвищу! Обычная буржуйка легко нагревала ее, набитую солдатами старушку, до температуры вполне приличного существования, а этот пульман грей, не грей — все одно проку никакого. Да и не было в их эвакэшелоне печек.

Поезд остановился. Первое, что бросилось Илье в глаза через щель приоткрывшейся двери, была растянувшаяся вдоль путей цепь вооруженных людей в форме польской полиции. Над ней возвышался офицер верхом на тощей пегой кобыле. Офицер отрешенно смотрел куда‑то вдаль, будто спал с открытыми глазами, кобыла тоже дремала, делая вид, что внимательно разглядывает что‑то у себя под ногами.

Из офицерского вагона выпрыгнул Пробивной, перебрался через канаву, тянувшуюся вдоль путей и заговорил с полицейскими. Все это происходило далеко от Ильи, услышать он ничего не мог, да, похоже, и слушать было нечего. Разговаривать с русским комендантом в намерения полицейских не входило. Пробивной направился в сторону верхового офицера; офицер тоже тронул кобылу навстречу Пробивному, та лениво поплелась, оступилась на кромке канавы, шарахнулась, заплясала, разметая полицейских, окончательно проснулась и затрусила вперед.

Илья и сам не понял, что понесло его к бывшему комиссару. Вероятно, фронтовое братство еще не выветрилось из него демобилизационными ветрами нах‑хауса, с унылым завыванием выдувавшими из вагонов бережно хранимое тепло и строгость уставных отношений между людьми. Илья заспешил по узкой полосе земли между канавой и цепью полицейских вслед за польским офицером к той необозначенной точке, где тот должен был встретиться комиссаром. Как ни медленно трусила офицерская кобыла, ее неторопливое движение дало Пробивному фору, и Илья подошел к двум офицерам, один из которых, польский ротмистр, так и не слез с лошади и возвышался несоответственно званиям над другим, советским подполковником, когда странный диалог на смеси русского и польского уже был в разгаре.

Суть того, что ротмистр монотонным подчеркнуто лишенным эмоций голосом втолковывал Пробивному, сводилась к тому, что дальше широкая железнодорожная колея уже разобрана и меняется на узкую, которая принята в цивилизованных странах, поэтому эшелон дальше следовать не может. В дальнейшем всех перегрузят на польский состав, и поведет его польский машинист. А пока до специальных распоряжений следует выгрузиться и ждать. Подробности ротмистр обсуждать не стал, сделав вид, что вопросов не понимает, только добавил, что выходить за оцепление категорически запрещается. После этого он развернул кобылу, та пустила ветры в нос Пробивному и с чувством исполненного долга затрусила к хвосту состава. Там со стороны поля приближалась к эшелону, переваливаясь на ухабах, подвода, судя по поведению ротмистра, с местным начальством.

— Достали, польские суки!! — не удержался Пробивной. — Таки достали!

Лица ближайших в цепи полицейских расплылись в злобной ухмылке, а удаляющаяся кобыла снова задрала облезлый хвост. Комиссар обернулся к Илье:

— Что будем делать, Илюха?

Илья промолчал с философской покорностью закоренелого пессимиста: ничего другого, мол, и не ждали — с нах‑хаусом не заладилось с самого начала. Ты, Пробивной, теперь мне не комиссар, а то, что комендант эшелона, так тебе и карты в руки. Нет, не пробудилось в Илье никакой жалости к комиссару, даже наоборот почувствовал он что‑то вроде злорадства: не все коту масленица — отрабатывай, комиссар, свое неправедное счастье с дурацким третьим ранением в рейхстаге!

Хотя Указ о демобилизации распространялся только на рядовой и сержантский состав, на сборных пунктах ходили слухи, что политработники, особенно с ранениями, тоже попали под действие Указа наравне с учителями и преподавателями. Исходя из этих слухов, Илья легко убедил себя, что Пробивной демобилизовался благодаря своему третьему ранению, сдуру полученному в рейхстаге. А, следовательно,  занял комиссар чужое место — место Козбы и многих других, кто получил свои ранения и контузии в неразберихе первых месяцев войны, кто не бежал с царапинами в санчасть за справкой, а оставался в окопе, лицом к смерти и плечом к товарищам, кто до сих пор тянет армейскую лямку на вражеской территории…

Вражеской территории? Глянув на откровенно злорадные ухмылки поляков, вдруг осознал Илья, что оказался он по одну сторону с врагами, а то, что сейчас поляки были их врагами, сомнений не вызывало. А вражеская территория, вот она, расстилается до самого горизонта за цепью то ли оцепления, то ли окружения. Да, не обманывай себя, старший сержант, окружения, у которого свои законы, свои нравственные правила. Стыдно, товарищ старший сержант, мелочно и стыдно!

— Дуй к эшелону, Илья,— пожалуй, впервые комиссар назвал Илью просто по имени без уничижительных суффиксов,— передай по команде, что услышал.

Неспешно с высоко поднятой головой Пробивной пересек линию полицейских и пошел по полю вслед верховому ротмистру навстречу подводе. У Ильи защемило сердце от невесть откуда взявшейся мысли, что нельзя сейчас оставлять Пробивного одного. Усилием воли Илья отогнал эту мысль и огляделся.

Две цепи полицейских растянулись по обе стороны состава на внешних сторонах придорожных канав, смыкаясь перед локомотивом за импровизированной баррикадой из наваленных на рельсы шпал. Внутри оцепленного пространства около каждой теплушки в напряженном ожидании замерло по небольшой толпе демобилизованных. Толпы не сливались с оцеплением и не перемешивались между собой — то ли люди не хотели далеко отходить от своего вагона в надежде, что состав скоро тронется дальше, то ли долгое путешествие сблизило их только в пределах теплушек, и необходимости в боле широком общении у них не возникало. Офицеры кучковались мелкими группками около своего вагона. Из паровоза выглядывал пожилой немец машинист, чье серое, покрытое въевшейся угольной пылью лицо, почти сливалось с металлом паровоза. Паровоз лениво коптил небо струйкой дыма, вторая струйка, немного тоньше первой, вилась из трубки в зубах машиниста. Сотни глаз тревожно смотрели на Илью и мелькавшую за цепью полицейских широкую спину Пробивного. Стоять на виду у всех в напряженном ожидании стало неуютно, Илья перепрыгнул через канаву и поспешил к офицерскому вагону.

Услышанное от ротмистра Илья доложил заместителю коменданта эшелона моложавому майору с погонами танкиста, стоявшему в окружении еще нескольких демобилизованных офицеров, к которым присоединился и машинист. Когда Илья закончил доклад, в наступившей тишине машинист вынул изо рта трубку и неожиданно выкрикнул:

— Не есть правда! Колея дальше тоже широкий, такой широкий, как путь в коммунизм! Я обещать товарищ Тельман везти вас целиком до СССР, и я буду везти до самый Москва! Польская сволочь не может мешать! Рот фронт, товарищ!!

Машинист решительно направился к паровозу, резво перебирая кривыми ногами в стоптанных армейских сапогах.

— Какой еще Тельман, чего он там несет? — нахмурился майор‑заместитель. — Тельмана фашисты еще год назад замучили. Зверски. Коммунистический Интернационал понес тяжелую утрату. Политинформации слушать надо!

От слов заместителя коменданта офицеры и Илья опешили даже больше, чем от непонятной, но пламенной речи немецкого антифашиста. Офицеры переглянулись.

— Не обращай внимания, — махнул рукой в сторону удаляющегося машиниста не знакомый Илье чернявенький капитан, — он сумасшедший.

— Как сумасшедший? С чего ты взял? — взвился заместитель коменданта. — Нас что, сумасшедший машинист везет?

— Один знакомый из берлинской комендатуры шепнул. У них все машинисты чокнутые, нормальных Гитлер еще раньше Тельмана извел.

— И что ж теперь с ним делать?

— Ничего. Как ехали, так и дальше поедем. Если кто‑нибудь и может нас довести до Бреста через чокнутую Польшу, то только сумасшедший.

Между тем машинист появился в проеме паровозной двери, поднял сжатый кулак и снова крикнул:

— Рот фронт! — Затем, бодро размахивая кулаком, добавил: — Все садись! Будем ехать!

С этими словами он исчез в чреве паровоза. Вскоре из трубы повалил черный дым, и над полем в открытом гулком пространстве повис, пугая ворон, густой тревожный гудок. Обитатели эшелона полезли в вагоны и теплушки. Илья дернулся было к себе в хвост состава, но тут буфера угрожающе лязгнули, и вдоль вагонов пробежала судорога, как будто проснувшаяся змея эшелона напружинила стальные мышцы перед прыжком. Илья последним вскочил на подножку офицерского вагона. Отсюда ему хорошо было видно, как впереди в окне пыхтящего паровоза появилась голова машиниста, дымок его трубки сливался с могучим столбом дыма, рвущимся к небу из трубы локомотива; как позади остановился в нерешительности и дернулся к поезду Пробивной, от прибывшей подводы его отделяло всего несколько метров; как резко развернул лошадь ротмистр и что‑то закричал в сложенные рупором ладони, крик его полностью потонул в несмолкающем паровозном гудке; как запрыгивали в вагоны последние их обитатели — в прозрачном осеннем воздухе все можно было разглядеть до мельчайших подробностей.

Гудок паровоза неожиданно смолк, и в нахлынувшей тишине до как будто заложенных ватой барабанных перепонок Ильи долетели, наконец, последние слова команды по‑польски, русский мат и визгливый окрик:

— Если не подчинитесь, будем стрелять!

Цепь полицейских ощетинилась винтовками.

— Эх, черт, автомат бы сейчас! — процедил сквозь зубы над головой Ильи чернявенький капитан.

Илья тоже с сожалением вспомнил о своем трофейном MG‑44 и подумал о том, что немало еще людей в эшелоне пожалело, что сдали они свое оружие на сборных пунктах.

Над полем повисла тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием локомотива. Все замерло. Что‑то нереальное чудилось в странной не ограниченной кулисами сцене, на которой актеры, они же зрители, застыли в неподвижности по команде невидимого режиссера: остановилась подвода, рядом с ней замерли Пробивной, вся его фигура выказывала нерешительность, и пегая кобыла с сонным ротмистром, даже ее повисший хвост перестали задирать судорожные позывы.

Первым застылость сцены нарушил комиссар. Поминутно оглядываясь и спотыкаясь, словно ноги отказывались идти, он подошел к подводе. Илья догадывался о том, что он говорит, по хорошо знакомой жестикуляции. Пробивной горячился, но его горячность не вызывала, по‑видимому, ответной реакции.

Между тем паровоз задышал чаще и глубже. Машинист вновь появился в двери, он весь дрожал. Вероятно, чтобы унять дрожь в руках, немец вцепился в дверной косяк, Илье хорошо различал побелевшие от напряжения костяшки его пальцев и постепенно наливающееся краской лицо. Вдруг немец завопил визгливым срывающимся голосом:

— Polische Schweine! Если вы мешать ехать, я буду взорвать локомотив вместе с вами! Hören sie? [15] Я буду всех вас взорвать!! Рот фронт!

Илья вгляделся в перекошенной злобой лицо немца: вылезшие из орбит глаза, струйки пены на подбородке,— и вдруг осознал, что вовсе не от страха дрожал старый машинист. Немца била лихорадка нервного возбуждения. Был ли он психом от рождения или свихнулся в той вселенской психушке, куда в последние годы запихнули целые народы? Пожалуй, впервые пришла Илье мысль, что самое страшное наследие войны — это даже не столько тысячи разрушенных домов, сколько миллионы покалеченных человеческих душ. А значит, и судеб. Впрочем, разве можно сосчитать исковерканные войной человеческие судьбы?

Из трубы паровоза вместе с дымом начали вырываться снопы искр. Илья почти физически ощутил, как стальная махина начала подрагивать от еле сдерживаемого давления перегретого пара. Зато машинист как будто успокоился. Он снова засунул в рот трубку и теперь стоял, как капитан тонущего корабля, в твердой решимости не покидать гибнущую посудину.

Локомотив зримо вздрогнул. Эта дрожь передалась рельсам, от них вагонам, и те отозвались глухим металлическим гулом. Может быть, Илье это только показалось, но, если  и так, он не был единственным.

— А ведь и правда взорвет, придурок! — услышал Илья за спиной свистящий шепот майора‑заместителя.

Как будто услышав этот свистящий шепот, цепь полицейских дрогнула, стала заметно загибаться от паровоза в поле, теряя былую угрожающую стройность. Локомотив чихнул, выплюнув чудовищный сноп искр ослепительно ярким на фоне черного дыма фейерверком. Полицейских как будто отбросило назад. Поляки пятились, многие крестились и бормотали благочестивые молитвы, перемежаемые богохульным «Пся крев! [16]».

 С высоты своего капитанского мостика демонически захохотал машинист, и над парализованными страхом полицейскими вновь проскрежетало:

— Всех взорвать! Рот фронт!!

И тут неожиданно из всех вагонов и теплушек тысячеусто грянуло:

— Рот фронт!! Ура-а-а!!!

Могучее всесокрушающее русское «ура!» окончательно смело полицейские цепи. Под улюлюканье и смех поляки обратились в беспорядочное бегство.

Локомотив еще раз вздохнул, словно набирая воздуха перед стартом, и какое‑то злорадное удовлетворение послышалось Илье в этом вздохе. Колеса буксанули, состав рванулся вперед, баррикада на путях расползлась, как карточный домик, и вырвавшийся на свободу эшелон устремился на восток, все чаще и чаще отсчитывая стыки рельсов.

— Мужики, а я?!! — резанул уши Ильи истошный вопль Пробивного.

На таком расстоянии за громовым пыхтеньем паровоза и учащающимся стуком колес Илья никак не мог услышать этот вопль, но тот отчетливо звучал и повторялся в его ушах, даже как будто становясь все громче по мере того, как удалялась и уменьшалась в размерах мечущаяся фигурка комиссара:

— Не бросайте, мужики!!! Мужики… Мужики…

Полицейские драпали, за ними покорно плелась пегая кобыла, кобыла размахивала хвостом, восседающий на ней ротмистр — шашкой, и на опустевшем поле остались только маленькая фигурка комиссара около начальственной подводы. Куда делось из нее высокое начальство, Илья не заметил, вероятно, бросило свой транспорт, отчаявшись справиться с запряженной в подводу лошадью, которая в общей панике норовила встать на дыбы и дергала телегу в разные стороны.

Вдруг на какое‑то мгновение Илье показалось, что он поймал обращенный прямо к нему полный отчаяния умоляющий взгляд Пробивного и безмолвно крикнул ответным взглядом: «Держись, комиссар! Догоняй!». Показалось ли это Илье, или Пробивной услышал его немой призыв, но он одним махом вскочил в телегу и что было силы ударил вожжами беснующееся животное. От неожиданности лошадь опустилась на все четыре ноги, присела и так рванула с места, что Пробивной повалился на дно телеги, тут же вскочил и, стоя во весь рост, начал нахлестывать лошадь. До Ильи вновь долетел его голос:

— Не бросайте, подождите!!

Илья словно очнулся от оцепенения. Не слишком вежливо раздвигая плечом толпящихся офицеров, он влез на площадку вагона и потянулся к стоп‑крану. Мгновенно кто‑то ухватил его за рукав, и сверху на его руку легла чужая тяжелая рука. Илья оглянулся и невольно съежился под перекрестными угрюмыми взглядами нескольких пар глаз. В этих сумрачных взглядах на фоне еще таившегося в глубине животного страха он прочел откровенную угрозу и… приговор Пробивному. Напряженное молчанье длилось долгие, очень долгие секунды. Наконец, Илья разжал пальцы, стиснутые на стоп‑кране, почти физически ощутил неслышимый вздох облегченья. Офицеры как‑то дружно потупили глаза, а майор‑заместитель, снимая свою лапу с руки Ильи и отводя глаза, тихо сказал:

— Семеро одного не ждут…

Илья вернулся на свою ступеньку, офицеры расступались перед ним, вжимаясь в стенки тамбура. На ступеньке к сосредоточенному пыхтенью паровоза добавилось завывание ветра в ушах. Поезд летел на всех парах.

Далеко позади неуклюже подпрыгивала на ухабах вдоль придорожной канавы подвода со стоящим во весь рост Пробивным. Комиссар продолжал что‑то кричать, но теперь Илья, как ни напрягал слух, уже не слышал его криков. Постепенно и подвода, и комиссар на ней, и маленькое облачко пыли за ними становились все меньше и меньше, пока не растворились в завихрениях воздуха позади поезда. Илья еще долго стоял на подножке и бессильно вглядывался назад в дрожащий горизонт.

Больше Пробивного никто никогда не видел. А к многочисленным солдатским байкам прибавилась еще одна о растерзанном поляками в чистом поле советском подполковнике. Байка обрастала подробностями о том, как поляки голыми руками терзали тело своей жертвы, а их офицер вырвал под общее улюлюканье сердце героя и поднял его над головой, обливаясь советской кровью. Сожгло ли врагов это трепещущее во вражеской руке сердце, осветило ли оно, как сердце легендарного Данко, заблудшим душам путь к свету и правде? Об этом ничего не говорилось в байке. Скорее всего, принесли комиссарское сердце на незримый алтарь в качестве искупительной жертвы за Катынь, за всю Красную Армию, предательски всадившую в сентябре тридцать девятого нож в спину сражающегося из последних сил с Гитлером Войска Польского, за великомученика Окулицкого [17]) и его товарищей.

Аминь!

По родной широкой колее — никто ее, конечно, и не думал менять на узкую — эшелон летел на всех парах до самой границы и, тяжело дыша, как загнанная лошадь, под утро остановился перед Брестом. Всю ночь бешеной гонки никто в эшелоне не спал: по мере того, как спадало напряжение прорыва через польский кордон, нарастало тревожное ожидание встречи с родиной. Наконец, поезд устало замедлил ход, и по вагонам прошелестело тихим выдохом:

— Граница! — и вслед за этим выдохом дружный вдох наполнил легкие воздухом родины.

Пока истомленный гонкой локомотив пополнял запас воды, а радостные пассажиры качали сумасшедшего машиниста под дружные крики «Рот фронт!», Илья незаметно отделился от попутчиков, ему хотелось побыть одному.

Вокруг, по обе стороны от главной колеи, словно кто‑то разбросал из пригоршни временные железнодорожные ветки‑тупички, загроможденные разномастными товарными вагонами. Переплетение путей и нагромождение вагонов создавало запутанный лабиринт, в котором Илья долго плутал, не замечая, куда идет. Голова была занята нерадостными мыслями — угнетало чувство вины перед Пробивным. Перед мысленным взором неотвязно стояло видение мчащейся по полю подводы со стоящим на ней во весь рост комиссаром, а на барабанные перепонки давил неслышимый крик «Мужики!.. Мужики!…».

Хотя чем он виноват, рассуждал Илья, что он мог поделать? Единственное — это спрыгнуть с набирающего ход поезда, чтобы остаться там, рядом с фронтовым товарищем. Наверное, так и должен был поступить настоящий советский человек, коммунист. Но разве остальные не были тоже советскими людьми? Разве майор‑заместитель, сказавший «семеро одного не ждут», и чернявенький капитан, схвативший Илью за руку у стоп‑крана, не был коммунистами? Правда, в отличие от Ильи они Пробивному не фронтовые… ну, не совсем фронтовые товарищи. И опять же, почему в отличие? Это Пробивной‑то Илье товарищ? То есть, конечно, он товарищ как товарищ комиссар. А если без «комиссара», просто товарищ? Нет, что‑то не получается. И наконец, комиссару Илья товарищ? Ординарец не ординарец, вестовой не вестовой… Илья вспомнил, как учил его отец: «Никогда не бойся, Илюша, смотреть Правде в глаза — только в них ответы на все‑все вопросы». Илья постарался по‑отцовски взглянуть в глаза этой самой Правде и отчетливо там узрел: был он у комиссара всего лишь мальчиком на побегушках, что Васька у старшины Прахова. Интересно, бросил бы Васька в похожей ситуации своего старшину? Хотелось верить, что бросил бы, но даже если и так, успокоения это в душу не вносило. Видимо, что‑то еще увидел Илья в бездонных глазах Правды, чего не мог ни осознать, ни отбросить. Он вздохнул и огляделся.

Лабиринт вагонов остался позади, перед Ильей возвышалась сплошная стена металлолома высотой в два человеческих роста. Чуть левее она постепенно понижалась, открывая бескрайнее железное море, застывшее фотографией фантастического шторма. Все пространство вокруг вагонов, сколько хватало глаз, ощетинилось ржавыми волнами: из мелкой зыби застилавшей землю арматуры вздымались пологие валы тяжелого литья, из них тут и там выплескивались к небу ажурные гребешки стальных конструкций. Прямо перед Ильей, почти вплотную к рельсам, вросла в землю гигантская стальная туша. Крутые отмытые дождями бока местами уже тронула ржавчина. Илья узнал старого знакомого — тот самый расточной станок с раскуроченного орудийного завода в Берлине. Как и массу прочего оборудования, в спешке вывозимого из Берлина и других городов Германии, его в целях экономии времени выгрузили прямо в поле, на первых же метрах отчизны. Собственно говоря, не выгрузили и не в поле, а просто вывалили почти на рельсы, потому что, вероятно, под рукой не оказалось пары танков, чтобы оттащить стальную махину от дорожного полотна.

— Здравствуй, дружище! — Илья погладил холодный ржавый бок.

И тут Правда сама непрошено вперила свои стальные глаза в Илью, и ее пристальный взгляд холодным клинком проник в его душу: «Правильно, Илья, вот он твой товарищ — никакой не комиссар и не Васька, а эта ржавая чушка. Вот он твой нах‑хаус! Так же, как тебя, сорвала судьба этот станок с родного фундамента, с насиженного места и уволокла, непонятно зачем, в чужие края. Ни ты, ни она никому теперь не нужны, и нет вам пути назад». Илья поежился и невольно зажмурился под пристальным взглядом Правды.

— Врешь, Неправда! — почти выкрикнул он. — Станки, чтобы точить орудийные стволы, действительно никому не понадобятся. В Германии дядя Отто и другие честные труженики будут печь хлеб и строить социализм, им пушки не нужны! А у нас в СССР мы построим тысячи громадных домен и переплавим все оружие и станки, делавшие его — перекуем мечи на орала!

Илья снова погладил станок и уже спокойнее добавил:

— Не расстраивайся, друг! Мы из тебя еще столько хороших мирных вещей понаделаем. Мы с тобой еще пригодимся!

С этими незатейливыми словами Илья дружески попрощался со станком и умиротворенно вернулся к эшелону. Видение мчащейся по полю подводы со стоящим на ней во весь рост человеком померкло и тихо растворилось в прошлом.

*        *

*

К Москве эшелон подходил очень медленно, словно крадучись, и уже на самом подъезде к столице надолго встал в Можайске.

Можайский разъезд жил своей жизнью: по главным путям в обе стороны грохотали составы, а на боковых ветках отдыхали товарняки и пара эшелонов, тоже по разным причинам заторможенные на подъезде к столице. Оба на первый взгляд казались пустыми, но это только казалось.

На соседнем пути справа время от времени сквозь решетки окошек облезлых вагонов из их темной глубины как бы проявлялись мрачные небритые физиономии обитателей с однообразно тусклыми взглядами, лишенными даже искры интереса к вновь прибывшим. Около каждого вагона перетаптывалось по конвойному, и если какая‑либо физиономия задерживалась у окошка, немедленно следовал окрик, и вагон вновь ощеривался черным зарешеченным провалом. Зэки, понял Илья. Здесь собеседников искать не приходилось. Случайно в одном из вагонов мог находиться оборотистый Голенко, встречаться с которым Илья желал меньше всего и поэтому поспешно пролез под вагоном на другую сторону. Здесь ему дорогу перегородила зеленая цепочка прекрасных немецких купированных вагонов, над большими чисто вымытыми окнами тянулась уходящая вдаль желтая рябь надписей «schlafwagen». Рябь не упиралась в привычное черное пятно паровоза, а обрывалась далеко впереди провалом пустоты. По всему было видно, что поезд стоял здесь давно и казался необитаемым. Не было вокруг него обычного для длительной остановки оживления, курящих и разминающихся пассажиров. Даже, в отличие от правого соседа, вертухаи не оживляли застывшую неподвижность пейзажа.

Занавески на окнах и наглухо задраенные двери тамбуров скрывали нутро поезда, но сквозь занавески, тем не менее, угадывались признаки жизни. В окне прямо перед собой между неплотно сдвинутыми шторками Илья видел горлышко бутылки и две руки, по очереди хватавшие это горлышко и исчезавшие вместе с ним в темноте купе. Потом за стеклом сошлись на мгновение в неслышном чоканье четыре руки со стаканами, и вновь на какое‑то время в поле зрения осталось одно горлышко. Илья уже хотел бросить неинтересное наблюдение, когда шторки неожиданно раздвинулись, и между ними возникла пара упитанных лиц, к которой затем присоединилась другая пара. Лица принадлежали военным, по хорошо видимым новеньким погонам Илья определил, что на него пьяно вылупились рядовой артиллерист, сержант сапер, пехотный старший лейтенант и летчик капитан. Странное сочетание! Даже в его собственном эвакэшелоне абсолютно невозможно представить себе рядового в купированном вагоне, сержанта с щеголеватой прической и, наконец, их обоих пьющими в обществе офицеров! Встретившись взглядом с удивленно вылупленными глазами Ильи, лейтенант тут же рывком задернул шторки и тщательно расправил половинки, чтобы между ними не осталось ни малейшего зазора.

Илья медленно побрел вдоль состава, удивление его возрастало все больше — ни одной щелочки в плотно сдвинутых на всех окнах занавесках. Вдруг с легким шумом распахнулась ближайшая вагонная дверь, выпустив наружу клубы папиросного дыма, и под ноги Ильи полетела пустая пачка «Казбека». За пару‑тройку секунд, пока дверь не захлопнулась с резким щелчком замка, в полутьме тамбура Илья различил троих курящих в столь же экзотическом сочетании: ефрейтор танкист, младший лейтенант авиации и капитан медик, все в новехонькой с иголочки форме, и снова странный таинственный поезд погрузился в тишину и неподвижность.

«Да, задачка для разведчика! — подумал Илья и мысленно добавил с неожиданной горечью,— бывшего разведчика». Эта прорвавшаяся из глубины сердца горечь поразила его. Неужели гнетущая его тоска проистекала не от слишком затянувшегося нах‑хауса, не от нетерпеливого ожидания встречи с домом, а от сознания, что вся его фронтовая жизнь с ее большими тяготами и маленькими радостями навсегда осталась в прошлом, что никогда больше не пробежит он в лихо заломленной пилотке в штабную землянку, сопровождаемый взглядами однополчан, в которых читалась плохо скрытая зависть: «Чего с них взять, разведка! Нас, небось, в штаб не вызывают!»? Или то и другое странным образом уживались в нем, и эта противоречивость еще больше усугубляло томление и тоску? Илья еще долго ходил вдоль таинственного поезда, но не обнаружил ничего, что давало хотя бы намек на решение загадки. Его поиски прерывал нарастающий шум голосов с другой, зэковской, стороны.

Илья запрыгнул в свою теплушку и через плечи столпившихся попутчиков выглянул в противоположную дверь. Шум происходил от небольшой группки демобилизованных, метрах в пяти‑шести от Ильи окружившей здорового вертухая, который судорожно отталкивал напиравших прикладом винтовки:

— Отыдь, говóрю, не положено! Нэ бачишь, спэцышылон?

— Кто‑то из наших нашел среди зэков однополчанина и хотел передать ему через окошко курево, да вертухай, зараза, заартачился,— пояснил Илье происходящее Васька.

— Давить их надо,— мрачно пробурчал Прахов, ни к кому не обращаясь и непонятно кого имея в виду, и с этими словами тяжело соскочил на землю.

Следом за Праховым тут же спрыгнул Васька, за Васькой — еще кто‑то, и за ними, будто увлекаемые невидимой веревкой, последовали остальные обитатели теплушки. Илья остался один и сверху наблюдал, как из других теплушек тоже начали гроздьями высыпаться ничего не понимающие люди. Они быстро вникли в ситуацию, и вскоре со всех сторон до Ильи доносились осторожные возгласы:

— Сволочи, что им жалко, что ли?

— Только и могут, что не пущать!

— Мы на фронте кровь проливали, а эти тут в тылу морды отъедали!

— Чего уставился, война‑то кончилась, все равно скоро всем амнистия будет!

Потом из самой середины толпы угрожающе проскрипел голос Прахова:

— Давить их надо!

Оттуда же визгливо донеслось:

— Да я ж ему только кисет передать хотел! На, смотри, кроме махорки там ничего!

— Нэ положено, спэцышылон!

— Да ладно, друг, табачок‑то можно, а?

— Нэ положено!!

— Давить их надо! — слились в один голос Прахова и визгливый голосок владельца кисета.

Вертухаи дружно сделали шаг назад, к охраняемому эшелону и взяли винтовки наперевес. На секунду все замерли, и в повисшей тишине громко клацнул передернутый затвор.

— Что, в меня стрелять?! — снова визгнул тот же голосок. — Ты в кого, говно собачье, целишься? Да я тебя…

Толпа всколыхнулась и резко сомкнулась.

— Эй, ты чего?.. Спомогайте! Наших бьют! — донесся из ее центра голос вертухая, в нем звучал панический ужас.

Некоторые конвойные ринулись было на выручку товарищу, но разобщенные вагонными интервалами, каждый поодиночке наталкивались на молчаливые людские стены демобилизованных, растерянно отступали назад и прижимались к охраняемому эшелону.

— Спомогайте! А-а-а… — голос вертухая перешел на визг и затем резко оборвался.

Толпа вокруг него снова всколыхнулась и раздалась. Вертухай лежал на земле бесформенной грудой; черная струйка крови как будто прилипла одним концом к уголку широко раскрытого рта, а другим концом уткнулась в большую темную лужу под его бритой головой; присыпанная махоркой рука все еще судорожно сжимала винтовку, на штыке которой «веселым Роджером» колыхался черный разорваный кисет; в такт этому колыханью дергалась неестественно вывернутая в колене нога, отсчитывая ритмичные удары сапога Прахова. Старшина бил жертву по ребрам, бил сосредоточенно и методично, с чувством. Рядом с ним в центре круга раздавшейся толпы стоял Васька, с ужасом глядя на лужу крови под ногами и стекленеющие глаза лежащего человека.

— Васька, бей! — захлебываясь, но не прерывая экзекуции, прохрипел Прахов. — Бей!!

— Ой, братцы, он же мертвый! — истерически взвизгнул бывший обладатель «веселого Роджера».

— Бей, говорю! — в ответ с бешенством выкрикнул Прахов, схватил за шиворот Ваську и озверело толкнул к лежащему, прямо в лужу крови.

От толчка Васька полетел вперед, поскользнулся на размокшей от крови земле, споткнулся о мертвое тело и, в ужасе дернувшись в сторону, растянулся на шпалах.

— СМЕРШ!!!

Тихим леденящим душу вздохом пронеслось это слово над замершими группами демобилизованных, над отпрянувшим от трупа Праховым, над распростертым на шпалах Васькой, над подтянувшимися конвойными. Страшное сочетание двух таких похожих слов, слова «СМЕРШ», змеино прошипевшего над головами, и слова «смерть», барабанной дробью рассыпавшегося в сознании, на мгновение парализовало Илью, но не помешало инстинктивно глянуть вдоль поезда. Из‑под переднего вагона их состава вынырнули четыре фигурки в фуражках с синими околышами и побежали к хвосту поезда вдоль жмущихся к своим вагонам людей. За ними семенила на кривых ногах знакомая нескладная фигура машиниста. Удивление от того, что их эшелон до сих пор везла немецкая локомотивная бригада во главе с чокнутым машинистом, сменилось молнией промелькнувшей мыслью: «Откуда мог так быстро появиться СМЕРШ?».

Додумать эту мысль Илья не успел. Через мгновение прижавшаяся к вагону людская масса волной нахлынула на Илью — его товарищи, отталкивая друг друга, дружно ринулись в теплушку. Стремительный накат этой волны отбросил Илью к противоположной все еще открытой двери. Чтобы не выпасть, Илья ухватился за дверной косяк, его развернуло, и на какое‑то мгновение он повис снаружи, судорожно вцепившись обеими руками в щербатое дерево. К счастью, руки его плотно припечатала к косяку чья‑то спина, и оторвать их он бы не смог, даже если бы у него возникло такое желание. Илья беспомощно болтался снаружи; крашеные суриком вагонные доски то наплывали на него, больно впечатываясь в нос, то отодвигались куда‑то в сторону, открывая взору цепочку шляфвагенов. Соседний поезд по‑прежнему выглядел мертвым, как будто его пассажиров совершенно не касалось и не интересовало происходящее рядом. Только далеко в другом конце, в самом переднем вагоне поезда, однообразие закупоренных вагонов нарушала единственная распахнутая настежь дверь, и так быстро появиться на месте происшествия смершевцы могли только оттуда. Этот очевидный вывод, сделанный сознанием автоматически, мог стать ключом к разгадке тайны странного поезда, но положение Ильи в тот момент никак нельзя было назвать самым удобным для решения загадок.

В конце концов, людская волна схлынула, освободив ставшие чужими руки, и Илья вывалился на улицу, но тут же, сам не понял как, оказался в вагоне на своей полке. В тишине, которую нарушало только отчетливое шуршание гравия под сапогами смершевцев около мертвого конвойного, остальные обитатели теплушки тоже таились по своим полкам и недоуменно переглядывались. В растерянных взглядах отчетливо перемешивались два вопроса: «что же это было?» и «что же теперь будет?». Только одна пара глаз, маленькие злобные глазки Прахова, с напором впивавшиеся в каждого по очереди, давала молчаливый — смершевцы были рядом, и сказать это вслух старшина не мог — и ответ, и приказ: «Ничего не было, а если ничего не было, то ничего и не будет! Ясно?». Под этим пристальным пронизывающим взглядом, в котором ощущалась какая‑то скрытая подминающая под себя сила, глаза невольно опускались в молчаливом согласии: «Ясно. Понимаем. Ничего и не было…».

Илья возмутился. Неприятие насилия над личностью вообще и таких типов, как Прахов, в частности, обида за Ваську, отвращение к убийству и убийцам — все это вместе взятое всколыхнуло душу Ильи, и когда глазки Прахова добрались до него, он выдержал взгляд старшины, хотя это оказалось, несмотря на кипевшее в нем возмущение, совсем не просто. Неподвижные глаза Прахова как будто гипнотизировали, и неведомая сила, исходившая от их глубины, давила и давила, стремясь подчинить волю, сломить сопротивление. Безмолвный поединок взглядов длился, как показалось Илье, целую вечность. Когда Илье уже начало казаться, что сопротивляться этой подавляющей силе больше невозможно, Прахов, наконец, отвел свой тяжелый взгляд, но через секунду его глаза метнулись обратно и снова встретились с глазами Ильи. Но теперь это был уже совсем другой взгляд: глаза старшины выплеснули на Илью одновременно и страх, и мольбу, и остатки еще таившейся в глубине угрозы. Длилось это всего одно мгновение, и Прахов надолго уставился в пол под ногами. Потом он поднял голову, снова оглядел вагон недобрым взглядом и то ли прошептал, то ли прошипел:

— Васька!

Васька выполз из‑под нижней полки в углу, размазывая ладонью сопли вместе с кровью из разбитого носа, и с опаской, бочком стал приближаться к Прахову. Кулак старшины медленно поднялся, Васька в ожидании привычного подзатыльника сжался в комок, но рука старшины медленно опустилась на сжавшегося мальчонку. Прахов брезгливо стер кровь с лица Васьки и шикнул тому в самое ухо:

— Тебя там не было, ты ничего не видел! Понял? — Васька кивнул, и Прахов снова занес кулак: — Брысь под лавку!

Васька дословно исполнил приказ и мгновенно забился обратно в угол.

Томительно прошли полчаса. Шуршание гравия на улице давно прекратилось, в теплушке царила полная тишина. Ожидание в неизвестности изматывало, и тревожную команду «Выходи из вагонов. Становись!» восприняли даже с облегчением.

Эшелон построился в две шеренги. Тысяча пар глаз, казалось, внимательно изучала зэковский эшелон, щербатые доски вагонов, пустые черные окошки, в которых уже не мелькали небритые лица, лишь бы не смотреть на темное пятно на том месте, где еще недавно лежал мертвый конвойный, и не встретиться взглядом с кем‑нибудь из небольшой группы, медленно шедшей вдоль замерших шеренг, хотя команды «смирно» никто не давал. Во главе этой группы смершевский лейтенант внимательно всматривался в лица эвакуированых прищуренными ярко голубыми глазами. Следом за лейтенантом шел сержант, цвета его опущенных глаз не видел никто, сержант внимательно рассматривал сапоги стоящих в строю. За сержантом обреченно плелась небольшая кучка выдернутых из строя солдат под дулами пистолетов еще двух рядовых смершевцев. Изредка сержант, не поднимая глаз, тыкал пальцем в чью‑то грудь, и кучка позади него пополнялась еще одним человеком. Замыкал группу заместитель коменданта эшелона.

Когда группа дошла до него, Илья почувствовал, как напряглось все внутри. Изнурительный молчаливый поединок с Праховым опустошил Илью и словно лишил уверенности в себе. Сейчас для него не было ничего страшнее, чем смотреть прямо в чьи‑то глаза, встретиться взглядом с приближающимся лейтенантом. Панический страх нахлынул на Илью коротким затмением сознания, холодной липкой тьмой. Илье пришлось напрячь все душевные силы, чтобы остановить наплывающую черноту, не дать ей унести его с собой.

Из серого тумана кромки уплывающего сознания на Илью медленно наплыли голубые бездонные глаза. Удивительно, но в них не было ни праховской злобы, ни стремления подавить и подчинить; они на одно мгновение легко и безболезненно насквозь пронзили душу Ильи и как будто навсегда исчезли из его жизни — сколько Илья ни пытался в последствии вспомнить эти глаза, выражение лица лейтенанта и свои чувства в тот момент, ничего не выходило. Не мог вспомнить Илья и сопровождающего сержанта. Более‑менее отчетливые, не смазанные серым туманом воспоминания начинались с того момента, когда лейтенант, теперь Илья видел только его узкую слегка сутулую спину, впервые за все время остановился — напротив Прахова. Илья, как будто он сам был на месте лейтенанта, снова почти физически ощутил на себе тяжесть праховского взгляда. Впрочем, ни Илья, никто другой не знали, что увидел смершевец в маленьких глазках Прахова, но впервые лицо лейтенанта исказила болезненная гримаса. Он сделал знак идущему следом сержанту, и тот ткнул Прахова в грудь. Лейтенант двинулся дальше, сержант тоже сделал шаг вперед и… ткнул пальцем в Ваську.

Когда группа дошла до конца строя и, не останавливаясь, завернула за последний вагон, в строю осталось около дюжины пустых мест. Илья был почти уверен, что большинство лиц в кучке выдернутых из строя он действительно видел в колыхавшейся над телом вертухая толпе. СМЕРШ работал профессионально, как на фронте.

После команды разойтись по вагонам люди, наконец, расслабились и смогли обменяться впечатлениями. Дружно жалели Ваську, но никто не упомянул Прахова, словно самое его имя стало табу: собаке, мол,— и смерть собачья. В том, что все уведенные СМЕРШем обратно не вернутся, не сомневался никто.

Обмен впечатлениями уже затихал, когда рядом с вагоном знакомо тревожно зашуршал гравий, и в теплушку легко вскочил голубоглазый лейтенант. За приоткрытой дверью возникло испуганное Васькино лицо в сопровождении все той же пары конвоиров.

— Так, товарищи, ваш вагон ближе всего к… — лейтенант чуть запнулся,— к месту происшествия. Кто из вас видел, участвовал ли ефрейтор Осмоловский,— лейтенант указал пальцем на Ваську,— в нападении на конвойного?

Никто не ответил. Голубые глаза чуть сузились.

— Ваш долг помочь следствию.

Голос лейтенанта звучал безразлично, но Илья почувствовал, как внутренне сжались вокруг него люди. Вдруг повисшую в вагоне тишину разрезал надрывно жалобный Васькин дискант:

— Скажите же им, что не бил я, не бил!

Васькин голос сорвался, и ефрейтор Осмоловский по‑детски, взахлеб разревелся. От рева у него снова из носу пошла кровь, и он размазывал ее ладонями по лицу:

— Скажи‑и‑ите‑е‑е!..

То, что случилось дальше, произошло как бы помимо воли Ильи. Неведомая сила вытолкнула его на середину вагона, он вытянулся, расправил складки гимнастерки под ремнем и чужим хриплым голосом выдавил из пересохшего горла:

— Так точно, товарищ лейтенант, он не бил!

Лейтенант, как показалось Илье, посмотрел на него с удивлением.

— Кто такой?

Илья представился и, волнуясь, начал сбивчиво пересказывать все, что видел со своего наблюдательного поста. Лейтенант слушал внимательно, не перебивая. Постепенно Илья успокаивался, и рассказ его становился более связанным и подробным. Но, дойдя до эпизода, когда Прахов толкнул Ваську в кровавую лужу, Илья сообразил, что начинать надо было гораздо раньше. Без рассказа о самом Прахове и его отношениях с Васькой лейтенант ничего не поймет и, следовательно, ничему не поверит. Илья растерялся и запнулся. К счастью, в этот момент лейтенант сделал рукой останавливающий жест.

— Достаточно, мне все понятно,— протянул он. — Вам придется письменно подтвердить свое заявление.

Чтобы ответить «есть» Илье пришлось напрячь волю.

Лейтенант повернулся к ревущему Ваське и несколько секунд размышлял, ученически морща лоб. Потом он опять повернулся к Илье, неожиданно весело улыбнулся и сказал:

— Забирайте своего ефрейтора! Теперь ясно, откуда у него кровь на сапогах и почему нос разбит, как будто прямо из драки. Пошли, ребята, с остальными разбираться!

Уже издалека снова донесся его веселый голос, он говорил кому‑то из спутников:

— Хорошо, что парнишка не при чем. А старшину я верно раскусил!

Поздно вечером всех снова построили в две шеренги вдоль вагонов. Заморосило. Зэковский состав исчез, и перед набухающим влагой строем развернулась непроглядная чернота октябрьской ночи, в которой, обозначая невидимый горизонт, дрожали звездочки станционных фонарей и огней светофоров. Надрывный голос невидимого в темноте заместителя коменданта эшелона силился перекрыть звуки живущего своей жизнью разъезда — гудки маневровых паровозов, лязганье буферов, скрежетание сцепок и погромыхивание рельсов:

— …будем пребывать здесь до окончания завершения следствия… расходиться и куда‑либо убывать запрещается… ни в коем случае… в своих вагонах… личный состав будет вызываться по одному… По вагонам разойдись!

Прежде чем строй дрогнул, выполняя команду, из темноты неожиданно пролаял скрипучий голос машиниста:

— Не есть правильно! Кто освободил Германия от Гитлер, тот есть герой! Он нельзя судить, как он есть этот герой! Я обещал лично товарищ Тельман везти вас, всех везти до самый Москва. Пусть светофор есть красный, это хорошо! Красный цвет есть цвет Рот‑фронт. Рот‑фронт, товарищи! Светофор есть красный, но я знать один хитрост, завтра быть в Москва!

При других обстоятельствах выступление немца могло бы рассмешить и дать богатую пищу для шуток, но сейчас никто даже не улыбнулся. Илья с товарищами молча забрались в холодную, но, по крайней мере, сухую теплушку.

Вторую ночь подряд никто не спал. В ожидании вызова «по одному» обменивались короткими репликами. Вдруг вагон мягко качнуло, и поезд тихо покатил вперед.

— Слушайте, едем что ли? Куды ж это? — кто‑то вполголоса выразил общие удивление, смешанное с испугом.

Солдаты дружно приникли к окнам и приоткрытым дверям.

— Москвичи есть?

— Илья у нас столичный!

— Во, Илья, скажи, куды везут‑то?

Из темного угла теплушки голос Пробивного произнес:

— Разведка вперед!

Острым ножом полоснуло Илью по сердцу. Он невольно обернулся в ту сторону, откуда прозвучали этот знакомый голос и такие родные слова. Десятки глаз товарищей смотрели на него из темноты с ожиданием и надеждой, но, увы, не было среди них комиссарских серых с поволокой глаз, которые могли сверкнуть сталью во внезапной короткой вспышке гнева, а через минуту затуманиться тоской в раздольно напевной старинной песне.

«Почудилось,— подумал Илья с горечью,— да и какая я теперь разведка!»

Попутчики почтительно расступились перед Ильей, и он занял место на мокром от дождя пятачке у самой двери.

Поезд шел осторожно, как будто крался в кромешной тьме. Сначала Илья ничего не мог разобрать во влажной мгле и монотонном мелькании размытых дождем желтых пятен фонарей, но постепенно глаза привыкли к темноте, и черные громады перелесков вдоль полотна стали чередоваться с чуть более светлыми провалами полян, на которых иногда угадывались какие‑то строения. Порой квадратики их окон тускло светили в ночи, но чаще дома стояли немыми черными вросшими в землю глыбами. Наконец, темнота отступила от поезда, отодвинутая разливом фонарного света, и на проплывающей вдоль поезда платформе Илья прочитал надпись «Голицино».

— В Москву едем, ей‑богу в Москву,— тихо выдохнул Илья, и по теплушке прошуршало восторженным шепотом: — в Москву… в Москву…

Вагон дернулся на выходной стрелке, и изменившийся перестук колес вторил этому шепоту:

— В Москву… в Москву… в Москву…

Перестук колес хорошо слаженным оркестром то замирал в тишине ночи, то снова набирал силу. И вдруг, когда очередная волна плавно скатились в «пиано» шуршания дождя, рядом с Ильей неожиданно резануло черноту ночи звонкое соло Васькиного голоса:

— В Москву!

Повинуясь безотчетному порыву, Илья обнял Ваську за плечи и тоже что есть мочи крикнул в непроглядную черноту ночи:

— Нах‑хаус!

Васька мокрой собачонкой прижался к Илье и больше не отходил от него.

Рассвет чуть забрезжил, когда локомотив втиснулся между перронами Белорусского вокзала, на которых среди больших темных луж маячили редкие фигурки встречающих, втянул за собой длинный хвост эшелона и шумно вздохнул, как будто переводил дух после трудной дороги. Демобилизованные привычно сгруппировались на платформе в некое подобие строя и в ожидании команды оробело вертели головами:

— Москва! — большинство из них оказались в столице первый раз в жизни.

К Илье подошел один из встречающих:

— Это скорый «Смоленск‑Москва»?

— Нет, мы из Берлина, демобилизованные,— с языка Ильи чуть не сорвался вертевшийся там «нах‑хаус».

— А как же «Смоленск‑Москва»? Он должен сейчас прибыть на этот путь? — Встречающий бестолково засуетился и побежал прочь, увлекая примером своих собратьев.

Вслед за встречающими в сторону вокзала потянулись из переднего вагона их эшелона жиденькой вереницей, как будто украдкой, офицеры, похожие на китайских кули под ворохами чемоданов и коробок. Эта вереница иссякла, разбрызгав на платформе лужи и оставив на их месте просыхающие борозды от волочившихся по земле тюков. Заместитель коменданта эшелона все не появлялся, его брошенные на произвол судьбы подопечные переминались с ноги на ногу и в легком недоумении мало‑помалу подтягивались к переднему вагону. Некоторые, кто посмелее, заглядывали в окна, самые смелые решились забраться внутрь.

— Братцы, вагон‑то пустой!

Заместитель коменданта как сквозь землю провалился. Не иначе как проклятье тяготело над злосчастным эшелоном! Оба его начальника — и комендант, и его заместитель — сгинули по очереди, вследствие чего ситуация складывалась непонятная и даже опасная своей очевидной безвыходностью.

Только один человек, немец‑машинист, казалось, сохранял полную невозмутимость. Он стоял около паровоза, перебрасываясь репликами со своей бригадой: невзрачным одноруким помощником наверху и молоденьким кочегаром, стоявшим на паровозных ступеньках с небольшим узелком в руке. Оба они, помощник и кочегар, первый раз появились на публике и выглядели смущенными. Почувствовав, что ситуация накаляется, машинист снова взял инициативу в свои рабочие руки. Он вышел на середину платформы, застегнул засаленный пиджачишко на все пуговицы, примял жиденькие волосы картузом и прижал к его козырьку пальцы правой руки с черными каемками под ногтями:

— Товарищ Красный Армий, заданий товарищ Тельман выполнен! Вы есть в Москва! Спасибо от имения немецкий пролетариет! Рот фронт, товарищ!

При словах «рот‑фронт» пальцы немца оторвались от козырька и сжались над ним в кулак, потом один из них, указательный, уперся в пространство за их эшелоном:

— Вот, смотри! Я говорил, я знайт один хитрост. Когда ехайт перед скорый поезд, то всегда получайт зеленый свет. Заданий товарищ Тельман выполнен!

Машинист закончил выступление коротким взрывом жуткого смеха, от которого у присутствующих кровь застыла в жилах, уселся на ступеньку локомотива рядом с кочегаром, взял у того узелок, неспешно развернул его и деловито принялся жевать честно заслуженный завтрак.

Шипенье пара и отчаянный скрежет металла раздались за спиной Ильи, там, куда только что тыкал палец машиниста. Илья оглянулся с ощущением того, что сейчас он увидит и поймет нечто ужасное. На их эшелон надвигалась махина скорого поезда «Смоленск‑Москва». Сердце Ильи провалилось куда‑то вниз, оставив внутри сосущее ощущение пустоты, и вдруг часто‑часто заколотилось у самого горла. Судорожно глотая норовящее выскочить наружу сердце, Илья действительно понял все.

Сумасшедший немец самочинно увел поезд из Можайска, вклинившись в «зеленый коридор» перед смоленским скорым, и проскочил по этому коридору до самой Москвы! Потому и нет в эшелоне заместителя коменданта — майор танкист остался там, в Можайске, в обществе смершевцев и своих арестованных подчиненных. Чертов немец бросался комендантами направо и налево, как его локомотив отработанным паром из котлов! В результате их дважды обезглавленный эвакэшелон стоит сейчас на чужом месте, на том самом пути, куда прибывает по расписанию его законный владелец — скорый «Смоленск‑Москва», полный ничего не подозревающих пассажиров.

Надвигающийся скорый отчаянно тормозил. Ему не хватило всего нескольких сантиметров. К счастью, готовые к выходу пассажиры уже сняли багаж с полок, и последствия легкого удара ограничились несколькими синяками да таким же количеством крепких фраз в адрес разгильдяя машиниста, не умеющего толком остановить состав. Одним их пострадавших оказался сам виновник — жующий свой завтрак сумасшедший немец. Толчок сбросил его со ступеньки локомотива на перрон, надкушенная краюха покатилась по мокрому асфальту под ноги выбегавших на платформу милиционеров во главе с комендантом вокзала и еще двумя в штатском. Подняться машинист не успел, четыре сильные руки подхватили рот‑фронтовца и поволокли, точнее, понесли прочь. Вися на этих руках, немец тщетно пытался дотянуться до земли своими короткими кривыми ногами. Ноги беспомощно болтались, они то как будто крутили педали невидимого велосипеда, то словно пришпоривали несуществующую лошадь.

Все произошло столь быстро, что Илья и его товарищи, внимание которых было целиком обращено в другую сторону, ничего этого не видели, трагикомичное зрелище могли наблюдать только рысцой поспешающие за машинистом помощник машиниста с кочегаром да еще пара ретиво подталкивающих их в спину милиционеров.

Из остановившегося скорого «Смоленск‑Москва» начали выходить пассажиры. Они снимали с тамбурных площадок свой багаж прямо на пути, удивленно оглядывались по сторонам и, поскольку деваться им было некуда, с теми же крепкими выражениями в адрес машиниста направлялись к железной лесенке в торце ближайшей платформы, на которой находились Илья с товарищами. Цепочка людей с багажом набирала силу и, наконец, сплошным шумным потоком захлестнула перрон. Уступая дорогу этому потоку, демобилизованные отодвинулись к своему составу, незаметно для себя выстраиваясь в подобие двух привычных шеренг, и только теперь заметили цепочку милиционеров, перегородившую выход с платформы.

Поток пассажиров скорого уперся в эту цепочку и остановился. Перрон быстро наполнялся людьми и чемоданами, шум и сумятица нарастали, и вскоре прибывшие из Смоленска и демобилизованные из Берлина перемешались в одной общей массе.

Надсадный голос коменданта вокзала пытался перекрыть шум:

— Прибывшие из Смоленска, выходите через соседнюю платформу! Всем прибывшим из Смоленска на соседнюю платформу!

В шуме и гаме эти слова могли расслышать только первые ряды прибывших. Самые решительные и отчаянные из них прыгали с перрона вниз на пути и оттуда вскарабкивались на соседний перрон, другие, не ощущавшие в себе такой решительности или обремененные тяжелым багажом, поперли назад к железной лесенке, еще больше увеличивая сумятицу.

Илья перестал что‑либо понимать. Его толкали со всех сторон, мимо него туда и сюда проталкивались какие‑то люди, доносились бессмысленные обрывки разговоров и ругани.

Из толпы вынырнул Васька и, буквально прилипнув к Илье, возбужденно затараторил:

— Товарищ старший сержант!

— Какой я тебе теперь старший сержант, зови меня просто Ильей.

— Товарищ старший сержант, я подслушал разговор коменданта с теми двумя штатскими. Штатские требуют от коменданта, чтобы тот через полчаса очистил вокзал ото всех, потому что здесь будет какой‑то важный митинг. Митинг будет в девять часов, но делегации для встречи начнут собираться к восьми.

Илья насторожился и посмотрел на вокзальные часы, те показывали полвосьмого.

— Что за митинг?

— Не знаю, они не говорили, но, видать, важный. Штатские сильно ругаются.

Решение созрело мгновенно. Илья скинул со спины вещмешок, взял его в руку, засунул пилотку в карман.

— Пошли!

Илья на ходу стянул пилотку с Васькиной головы и, таща его за руку, влился в толпу пассажиров смоленского скорого. Через минуту толпа вышвырнула их на вокзальную площадь.

*        *

*

Сколько раз в мечтах о нах‑хаусе шел Илья домой по родной Москве теплым летним утром, таким же солнечным, как в тот июльский день, когда заплаканная мать провожала его в военкомат. В этих мечтах приветливые взгляды встречных прохожих не скрывали благодарности: «Спасибо тебе, защитник Родины, спасибо тебе, герой!», а красивые девушки, знакомые и вовсе незнакомые, восхищенно ахали и перешептывались: «Красавец, а орденов‑то сколько!». Мечты несли Илью в безбрежном море благодарности и восхищения, а сам он скромно шел себе, как будто его это совсем не касалось, и показывал Козбе свой родной город, прекрасную столицу их великой страны…

Иногда к этим радужным мечтам примешивалась тревога: осталось ли, по чему можно гордо пройти герою, жив ли город, не разрушили ли его фашистские стервятники, не сровняли ли с землей, как тысячи других больших и малых городов? Не замерла ли Москва навсегда в немом мертвом оцепенении, как Варшава? Илья не мог отогнать тревогу, хотя по письмам родителей знал: сильно досталось Москве от немецких бомб, одна из них даже попала в другое крыло его родного дома, но их квартира осталась цела, и город, израненый и залечивающий раны, жив!

И вот, сбылось — он шагал по утренней Москве. Правда, вместо ласкового весеннего солнца моросил назойливый октябрьский дождь; и редкие прохожие, укрываясь от него, опускали лица и не видели мокрого блеска боевых наград на промокшей гимнастерке, которые не прикрывала нарочито распахнутая шинель; и не мелькали по пустынным улицам стайки девушек; и не Козба солидно шагал рядом с ним, а с широко открытым ртом семенил бочком, постоянно оглядываясь по сторонам, Васька. Но, в конце концов, все это пустяки. Главное, вокруг него жила своей жизнью самая настоящая Москва, и, следовательно, тот самый окончательный и бесповоротный нах‑хаус свершился!

С замиранием сердца свернул Илья с Большого Палашевского в Богословский переулок и… остановился, как вкопанный, не сразу узнавая родные места. Да нет же, конечно, это он, его переулок, тот самый, откуда он ушел на войну четыре с лишним года назад! Знакомая булочная на углу с каменными усеченными конусами коновязи у въезда во двор, магазинчик тканей с вросшими в асфальт окошками и все той же щербатой решеткой водостока перед ним — все было до боли знакомым, родным. Но почему‑то в своих воспоминаниях Илья представлял переулок совсем другим, таким, каким тот был во времена его детства: с застилающими тротуары пухом тополями (куда они девались?), старым чистильщиком сапог, которого все называли по имени‑отчеству (как именно?), громыхающими по булыжнику телегами с бочками на них (что возили в этих бочках?), лихо мотающимися из стороны в сторону по обледеневшей мостовой возками (извозчиками?), за которыми так здорово было лететь на прикрученных к валенкам снегурках, уцепившись за что‑то (за что?) крюком и поминутно спотыкаясь на вмерзших в лед навозных плюхах.

Тихое шмыганье рядом напомнило Илье о Ваське. Тот притих и выглядел растерянным. Суета огромной вокзальной площади, поражающая воображение длина московских улиц, невероятная ширина Садового кольца, по которому автомобили ехали туда и обратно сразу в несколько рядов,— впечатлений для издерганного и не спавшего ночь Васьки оказалось слишком много. Помимо усталости Ваську одолевала робость от необходимости идти в гости к незнакомым людям, людям, если судить по Илье, вероятно, добрым, но, наверняка, шибко образованным, судя по мудрености слов, которые говорил Илья в очереди за кипятком. Васька чувствовал себя не в своей тарелке.

— Товарищ гвардии старший сержант, я, пожалуй, сразу на вокзал, а?

— Уже пришли,— Илья остановился перед аркой своего дома. — И никакой я тебе теперь не товарищ гвардии старший сержант, а просто Илья. Договорились же. Пошли!

Илья решительно втащил Ваську под свод арки. В его детских воспоминаниях арочный проем перегораживали вечно закрытые массивные чугунные ворота с наклепанным орнаментом и узкой всегда распахнутой калиткой с высоким железным порогом, который взрослые, чертыхаясь, перешагивали, а ребятишки с удовольствием перепрыгивали. На самом деле ворот и калитки давно уже не было. Через полумрак туннеля Илья с Васькой попали во внутренний дворик, сразу показавшийся Илье сиротливым и беззащитным. Впечатление беззащитности шло от болезненно прижавшейся к земле темно‑коричневой горы битого кирпича, припудренной серыми пятнами штукатурки, с сиротливо торчащими двутаврами балок и мотками проволоки — все это было когда‑то правым крылом их дома. Чем‑то чужим и неуютным повеяло на Илью. Впрочем, двор и был чужим. По неписаным законам своим считался двор, куда выходили окна квартиры,— гулять разрешалось только там, под бдительным надзором материнского ока. Их окна выходили на другую сторону дома, в сторону Большого Озихинского переулка, там же находился и «его» двор. В каждом дворе формировалась своя компания, а все прочие, даже из соседних дворов, числились чужими. Чужими были и обитавшие в этом когда‑то уютном закрытом дворике — «внутренние». С «внутренними» «озихинцы» вели постоянную необъявленную войну — с мелкими, но радостными победами и ничтожными, но обидными поражениями. Через внутренний двор разрешалось только проходить, поскольку сюда выходило парадное, и то с опаской. Отклонение на пару шагов в сторону, даже остановка, чтобы завязать развязавшийся шнурок, могли трактоваться как нарушение суверенитета и грозили новым обострением конфликта.

Илья поймал себя на мысли, что и сейчас он не решается сойти с ведущей к его парадному тропинки и оглядывается, высматривая хозяев дворика. Смешно. Где они теперь, их «внутренние» враги? Сколько из них осталось в живых после кровавой войны не понарошку? Сколько сложило кости за родную землю, сколько, чем черт не шутит, действительно оказалось внутренними врагами, врагами народа? А ведь многие жили в разрушенном крыле. Может быть, кто‑нибудь из них еще вернется сюда и будет бродить по кирпичным холмикам, отыскивая в них хоть какую‑то память о той далекой, как сказочный сон, прошлой жизни, и, если повезет, поднимет помятую выцветшую фотокарточку или прижмет к лицу полинявшую от дождей косынку, скрывая непрошеную слезу. Может быть. Что гадать? Как будто убегая от тяжелых мыслей, от всей нерадостной череды событий, которыми оборачивался нах‑хаус, Илья громко постучал в знакомую дверь.

Илье повезло, отец работал во вторую смену и с утра был дома. За круглым столом, покрытым праздничной скатертью со знакомым узором прожженных пеплом дырочек, все четверо сидели в напряженном молчанье — разговор не клеился. Илью и родителей стесняло присутствие Васьки, сам Васька стеснялся еще больше. Дружно курили «Казбек», извлеченный Ильей из вещмешка вместе с парой бутылок водки и горой консервных банок. Чтобы как‑то преодолеть неловкость и показать себя взрослым и бывалым, Илья налегал на водку, практически в одиночестве. Мать никогда не пила раньше и за годы войны, похоже, не научилась; она молча сидела напротив, сложенные руки на коленях, внимательные чуть прищуренные глаза пристально изучали сквозь сигаретный дым повзрослевшее лицо сына. Васька тоже от водки отказался, а отец, отдавая дань вежливости,  поддержал первую пару тостов за возвращение и победу, а потом перешел с сыновнего «Казбека» на привычный «Север» и отодвинул рюмку — понятно, человеку еще на работу.

Никогда в жизни Илья не пил из рюмок, начал сразу с «фронтовых» ста граммов из котелка; доводилось пить и стаканами, и из горлышка, а вот рюмками… Что‑то противоестественное, игрушечное что ли, было в поглощении водки маленькими порциями, в необходимости все время пополнять пустеющую тару. Илья доливал и доливал себе, пьянел и начинал потихоньку злиться. Что его дернуло притащить с собой Ваську? Из‑за него толком не поговоришь с родителями, которых не видел столько лет. Зачем отцу идти на работу? Теперь в семью вернулся он, кормилец, старикам можно и отдохнуть. Впервые, пусть даже про себя, Илья назвал родителей «стариками», от чего смутился и разозлился еще больше. Чтобы скрыть смущенье, налил себе, стараясь сохранить твердость руки, и сказал охрипшим голосом:

— Пап,— Илья хотел солидно сказать «отец», но вместо этого само собой вырвалось привычное «пап», отчего злость на самого себя возросла еще больше,— чего тебе на работу идти? Теперь я дома. Буду работать. Силы есть,— Илья сам не заметил, как выпятилась его орденоносная грудь,— семью прокормлю. Отдыхать вам пора.

Мать впервые оторвала взгляд от сына и повернулась к мужу. Отец усмехнулся.

— Прокормишь, говоришь? Чем? Что ты умеешь делать, герой. Стрелять да водку пить? Стрельба твоя здесь никому не нужна, а питьем не только ничего не заработаешь, но и все заработанное спустишь.

Илья опустил голову. Не спорить же с отцом, да и что спорить — отец прав, ответить ему нечего. Нет, упорно не складывался его нах‑хаус!

Отец, пряча в глазах лукавые искорки, ласково, как в детстве, положил Илье на голову свою большую ладонь и сказал:

— Иди‑ка ты, сын, учиться. Силы и у меня есть, пока есть. Окончишь институт, человеком станешь, вот тогда и нас, стариков, прокормишь, и семью.

Илья поразился — отеческие слова словно произнес голос Козбы! Почему Козба, при чем тут Козба? А при том, понял Илья, что если бы друг был с ним, он сказал бы те же самые слова. Только от отца и фронтового друга он мог раньше услышать такое, в чем нотки сурового укора сливались с искренней любовью и заботой. А если два самых близких ему человека говорят одно и то же… Илья поднял глаза и встретился взглядом с матерью, она опять с немым вопросом напряженно смотрела на сына.

Илья глубоко вздохнул и, сдаваясь, попытался обратить все в шутку:

— Ладно, еще четыре года я согласен побыть нахлебником, но не больше.

Отец поддержал шуточный тон:

— Вообще‑то чуток побольше. — И уже более серьезно продолжил: — Учебный год только что начался. Кроме того, положа руку на сердце, много ли осталось в твоей дурьей голове от школьной программы? Самое для тебя разумное — это пойти на подготовительные курсы, а на будущий год поступишь. Куда — вопрос отдельный, обсудим на трезвую голову.

Напряжение спало. Чтобы окончательно разрядить атмосферу и оторвать сына от бутылки, мать поднялась из‑за стола и воткнула в розетку штепсель трансляции. Занятый мыслями о представшем в неожиданном свете будущем Илья вполуха слушал голос диктора:

«…правительственное сообщение. Сегодня товарищ Иосиф Виссарионович Сталин отбыл на отдых».

Шипение черной тарелки на стене в подчеркивающей важность сообщения паузе перекрыла знакомая мелодия «Встречного» марша, через которую с трудом пробивался отдельными фразами искусственно приподнятый голос диктора: «А теперь репортаж с Белорусского вокзала столицы… всеобщее ликование… Сегодня сюда прибывает первый эшелон второй очереди демобилизации… начало массовой демобилизации… К перрону подходит увитый гирляндами цветов поезд… Счастливые фронтовики в красивой форме… портреты товарища Сталина… улыбки и слезы радости… Скажем наше «большое спасибо» людям, не щадившим своей жизни за свободу Родины… скажем наше огромное «спасибо» товарищу Сталину…»

Вдруг молчавший до сих пор Васька странно заерзал и потянул погруженного в свои мысли Илью за рукав:

— Товарищ гвардии старший сержант,— Васька так и не перешел на «ты»,— это ведь про нас, про нас говорят!

— Что про нас? — не сразу понял Илья.

— Нас встречают, по радио.

Между тем радио продолжало бубнить:

«…Вот он, долгожданный момент, когда первый эшелон массовой демобилизации прибыл в столицу. Только теперь среди всеобщего ликования тысячи встречающих на вокзале и миллионы людей у радиоприемников окончательно почувствовали, что война завершилась, и наши боевые товарищи, наши отцы, мужья и сыновья возвращаются с поли брани домой, чтобы влить свой опыт борьбы, добытый в тяжелых боях, свое умение, обретенное в смертельной схватке с жестоким и коварным врагом, в мирную созидательную борьбу советского народа. На их счастливых лицах написано то же самое, что звучит и в наших сердцах: слава товарищу Сталину! Слава Рабоче‑Крестьянской Красной Армии‑освободительнице! Слава советскому народу‑победителю, народу‑созидателю! Ура!»

— Действительно, похоже, это про нас,— не веря ушам протянул Илья.

Отец непонимающе посмотрел на сына:

— Как же это про вас, если вы уже здесь, дома?

— Не знаю,— признался Илья и неуверенно предположил. — Наверное, еще один эшелон прибыл.

И тут сквозь легкий туман опьянения в сознании прозвучали подслушанные Васькой на вокзале слова о торжественной встрече и готовящемся митинге, а потом перед мысленным взором возник таинственный поезд в Можайске. И мгновенно туман рассеялся, мозаика сложилась в отчетливую картину.

Если бы не сумасшедший немец, их эвакэшелон, настоящий первый эшелон массовой демобилизации, до сих пор стоял бы в Можайске. То, что они все‑таки оказались в Москве, едва не разрушило чьи‑то планы, по которым вместо них прибыл тот самый таинственный поезд, набитый мордастыми бутафорскими офицерами и солдатами всех мастей в новенькой с иголочки форме, с начищенными до блеска пуговицами и наградами. Сейчас на вокзале в их честь звучат здравницы, их девушки целуют и засыпают цветами, как героев‑фронтовиков, в то время как свалившиеся как снег на голову настоящие герои сидят где‑то в вокзальной комендатуре и будут сидеть, пока не закончится торжество.

Отец и мать Васька вопросительно смотрели на Илью. Но разве можно все это рассказать родителям? По крайней мере, не сразу и не в двух словах. Родителям он все расскажет потом, по порядку. Ваське рассказать можно, да он и сам, Илья видел по его глазам, уже начал кое‑что понимать.

Илья подмигнул Ваське, тот тут же вскочил и засобирался в путь.

У портала Киевского вокзала прощались долго. Оба понимали, что с расставанием рвется последняя ниточка, связывающая их с прошлым, с тем, что навсегда останется их молодостью. С обрывом этой ниточки каждый окунался в совершенно новый мир, готовности к жизни в котором они в себе не ощущали, несмотря на то, что прошли, казалось бы, огонь и медные трубы. Оба думали об этом мире, о своем будущем.

— Мужиков в деревне мало осталось,— вслух размышлял Васька. — Я теперь нарасхват буду, любую девку смогу выбрать. А то и всех сразу. Вот жизнь будет!

Илья улыбнулся. Размечтавшийся Васька, понимая, что прощаются они, вероятно, навсегда, расхрабрился и перешел, наконец, на «ты»:

— Знаешь, Илья, а я одну молодуху немку попробовал. Интересное это дело!

Сказав это, Васька смутился и отвернулся, скрывая прилившую к щекам краску, ибо на самом деле все обстояло, мягко говоря, не совсем так.

В их гарнизон под Дрезденом местные жители с ближайших хуторов свозили на продажу кое‑какую снедь. Два раза в неделю по утрам толстая немка привозила молоко, иногда ее сопровождала дурнушка дочь. На эту дурнушку и натравили однажды Ваську подвыпившие офицеры. Когда мать отлучилась на минуту, Васька затащил деваху в сарай с сеном. Собственно, никаких таких намерений у него и не было, просто делал, что велели, чтобы отвязались. Но испуганная деваха, приняв все за чистую монету, вдруг начала колотить Ваську кулачками по голове. Защищаясь, он заломил ей руки за спину и крепко прижал деваху к себе, чтобы не брыкалась. И тут от трепыхания горячего тела в его объятиях Ваську словно накрыло удушающей волной. Кровь застучала в висках, и он на несколько мгновений как будто провалился в сладкую невесомую пустоту. Пришел в себя Васька от истошных криков девахи и обнаружил, что лежит с ней на сене и силится содрать с нее платьице, а деваха вопит и опять что есть силы колотит его по голове. Неизвестно, чем бы все это кончилось, но тут в сарай ввалилась, лопоча что‑то по‑своему, мать‑молочница. Она вырвала дочь из рук Васьки и вытолкала ее из сарая, а потом… начала быстро раздеваться. Васька, моргая, глядел на поочередно вываливающиеся из‑под снимаемой одежды жирные наплывы ее тела и чувствовал, как к горлу подкатывает неудержимая тошнота. С тонким истошным криком Васька выскочил из сарая и дал стрекача, останавливаясь только для того, чтобы опорожнить сжимаемый судорогами желудок…

Все это промелькнуло перед мысленным взором Васьки, заставило покраснеть и отвернуться. Если бы Васька не отвернулся, то удивлению его не было бы предела: гвардии старший сержант, здоровый красивый мужик, который, конечно же, имел столько всяких немок, сколько хотел, тоже покраснел и отвернулся в другую сторону.

Слушая Ваську, Илья невольно вспомнил Грету, ее жаркие ласки с невнятным бормотанием на теплом песке пляжа, и впервые эти воспоминания отозвались не болью в сердце, а спокойным удивлением: а с ним ли все это было и было ли на самом деле? Это спокойствие заставило Илью почувствовать себя предателем по отношению к Грете и дяде Отто и покраснеть именно от сознания своего предательства.

В неловком молчании простояли пару минут. Васька мысленно утешал себя:

— Ничего, я еще свое возьму. Мужики в деревне взаправду наперечет, да и те не по этому делу — старики да инвалиды. Мне бы только до дому добраться!

Васька крепко по‑взрослому пожал руку Илье и, шагая солидно, чуть вразвалку, как настоящий мужик, смешался с толпой.

Илья тоже думал о том, сколько предстоит сделать. Первым делом — съездить в Серпухов. Нет, сперва по‑мужски поговорить с отцом, поправить то, что он сегодня наломал спьяну, обсудить, куда поступать учиться. Убедить отца и устроиться на работу. Здесь тоже отцовский совет не помешает. Работу он будет совмещать с подготовительными курсами, много времени они не отнимут — учился он хорошо, все быстро вспомнится. Кстати, неплохо бы навестить старую учительницу, Илья на миг запнулся, но молодая память не подвела,— Анастасию Сергеевну. И еще, прямо сейчас надо купить какой-нибудь подарок матери. Что ей купить? Он думал об этом, глядя вслед Ваське.

Март 2000

 

На главную  ▬››


 

 



[1]     Немецкое ругательство.

[2]     Не ломайте, пожалуйста, не ломайте!! Открываю! (нем.)

[3]     Заходите, пожалуйста. Добро пожаловать, господин русский солдат! (нем.)

[4]     золото (нем.)

[5]     по делам (англ.)

[6]     Привет! (амер.)

[7]     Понимаю, Илия (нем.)

[8]     Я не Линда, я Магда (нем.)

[9]     Да, у меня есть сестра, Линда. Мы близнецы (нем.)

[10]   Она ищет Линду. Линда потерялась (нем.)

[11]   Мы пришли (нем.).

[12]   Добро пожаловать, Илья! (нем.)

[13]   Смотри, дядя Отто пришил моей кукле одну руку. Теперь она может кушать. (нем.)

[14]   Тот самый дядя Отто! (нем.)

[15]   Польские свиньи!.. Слышите? (нем.)

[16]   Польское ругательство.

[17]   В мае 1945 года 16 поляков из Армии Крайовой во главе с Окулицким были арестованы как диверсанты на основании закона об охране тыла Красной Армии. Над ними состоялся громкий процесс, обвинителем на котором выступал Вышинский.